exLibris

Post of the week

Даже если тебе повезет, и работа становится смыслом жизни, удовольствием и радостью, она всё равно периодами скользит невыносимыми и неприятными моментами. И их никак не избежать, хотя, вот честно, Гарри очень бы хотелось иной раз сказать: да забудь ты, слушай! Все люди несовершенны, допускают ошибки. И я, и ты, и твои обидчики тоже, зачем в этом копаться? Отпусти, не стоит себя мучить. Если бы так можно было решить все проблемы, если бы только. Но люди на то и не компьютеры, что не могут просто вычеркнуть из своей памяти и изменить отношение, просто покопавшись во внутреннем коде. Этим, на самом деле, они и очаровывали, потому что верность, дружба и любовь не могут быть запрограммированы, как ни старайся. И лишь человек решает, каким ему быть и к кому как относиться. Даже сквозь обиды, боль и непонимание.

Episode of the week

И всё же, она взрывается. Вулкан внутри неё прорывается и выплёскивается наружу грубыми, сочащимися желчью словами, мечущими молнии взглядами. Её тонкие пальцы сжимаются в кулаки, и Эрвин видит, как ей хочется кинуться на него. Пожалуй, если бы она была уверена, что отыщет нужные документы в этой комнате, она бы наверняка не стала медлить. Он почти явственно видит в её глазах жажду крови, жажду смерти — его смерти. Это одновременно подстёгивает, злит и пугает. Пугает, потому что она не шутит. Она сделает это. Она убьёт его, даже если ей ничего не заплатят. Просто потому что он где-то свернул не туда. Она в открытую угрожает ему, даже не задумываясь, что мимо кабинета может кто-то идти. И что если этот кто-то случайно услышит её слова, а потом передаст командующему, ночевать сегодня она будет в лучшем случае в подвале, за решёткой. Эрвин даже теряет дар речи на несколько долгих секунд, слишком занятый её сверкающими бешенством стальными глазами и звенящим от злости голосом.

ex libris

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » ex libris » межфандом » выхожу из дома чтобы было что курить


выхожу из дома чтобы было что курить

Сообщений 1 страница 26 из 26

1

я не выхожу из дома

мне так хочется завыть

https://i.pinimg.com/564x/32/1f/ea/321fea50e1c7b5e7191d13ea608f1a71.jpg

• да прямо сейчас

Antichrist, Tiresias

***

+2

2

На плечах нелепо и бесформенно свисала черная майка полная небрежности, складок и надписи во всю диаграфму «La tristesse durera toujours» под которой меланхоличный скелет раскуривал свою цигарку. Череп этот прикрывал надетый сверху совершенно неуместный классический черный фрак, точно выдран был с некоего именитого пианиста, волнующегося перед выступлением. И венчали все это безобразие черные джинсы-узкачи да кеды серой английской клетки. Фалды фрака раздувались ветром подобно тому как раздвоенный язык рептилии лавирует в воздухе. И было легко и заманчиво. Всюду мерещился аромат авантюры, аромат этот просился его втянуть, куснуть и лизнуть. Кокетство сущее так невпопад к тому месту, где все началось, но обещающее тому, куда все направится. Потому что декорации бытия уже готовы и наконец-то все в сборе.
- Короче… Прикинь… Однажды человек плыл в космическом корабле. Представил? Плыл над планетой, которая… ну… типа… как мозг. Она читала его мысли. И эта планета воссоздала его покойную жену. Из его памяти. Но жена не была точно такой же. Она была как ксерокопия. И он ее возненавидел. И чтобы избавиться от нее, он запирает ее в комнате. Но она проходит сквозь дверь, как будто бы она ничто. Просто чтобы быть с ним. Понял? Она типа любит его, а он ее ненавидит. И тогда она хочет с собой покончить, но не может умереть. Она возвращается к жизни, возрождаясь снова и снова. – В этот раз ни трости, ни собаки. Ни яблока краснобокого вкусного не принес. Только приобнимал эдак приятельски за плечо и вел. Ну на всякий случай, чтоб незрячий не наебнулся ненароком, пусть даже это не переставало веселить. - И лишь тогда, когда он видит боль, через которую она проходит, он становится способен полюбить ее. За то, какая она есть. – Он говорит – и тикают слова. – Понимаешь ты? Что ты понимаешь? 
За последнее время он почти не посещал своего пациента. Отдалился насколько мог, позволяя предположить, что всегда был ни больше чем галлюцинацией от побочки, видением, рождённым вдыханием спёртого воздуха - причина обмороков, нарколепсии, одышки, ножа в бок от тех, кому задолжал за закладку. И не было в жизни напоминания о нем, кроме той рутины, в которую тот уже был заключен – таскайте это тело по запросу, пароль-отклик, и его оберегают почти нежно. Этот доктор как ветка — отогнёшь — и он оживёт и снова сделается прямым. Я не дружу с людьми, но у меня есть пророк, - нараспев говорил он. И разом становится Артуру навязчив, как полчища ящериц в борьбе за единственный солнечный камень. Сейчас, когда шаг за шагом из госпиталя, он не просто держит руку на его плече. Он взрывчаткой приматывает себя изолентой к нему и сам не знает, когда сработает детонатор. Ему нравится что-то рассказывать пророку. Ему нравится рядом с ним – о, ужас, - даже думать вслух. Он себя не стесняется. Вот и сейчас болтает, а сам крутит на подкорке: какую боль я должен увидеть, чтобы причаститься к тому, чего мне неведомо постичь? Что в грязи вашей вкусного, что Он и Он жуют ее причмокивая так долго и так упоительно перекатывая со щеки в щеку? Хочу видеть. Хочу ведать. Хочу распотрошить дазайн и влезть в него, смотреть оттуда глазами пустоты. И может тогда постичь за что всё это еще существует.
Выбор был прост. Самоуглубленная душа Гершвина, запрятанная в тщедушное тело, иногда не испытывающая ничего, кроме желания быть ничем. Или испытывающая? Пророк был тем, с кем он бы сходил на демонстрацию самосозерцающего духа и охреневающей мысли. Ведь одно дело — смотреть спектакль. Другое — участвовать в нем, как неофит. Он выскребал свою заботу из глубины своих эгоистичных льдов, он бы купил этой припизднутой жгучей крапиве (по имени Артур) билетик в кино. А сейчас он просто зашел в палату с «одевайся, пошли гулять», и продолжил, выводя его во двор:
- Стой. У тебя что-то на лице. – Смотрит-смотрит-смотрит в эти могилки-глазницы. - А, это глаза.
И пусть они видят обратно. Вот прямо сейчас. Сейчас же, я сказал!
Как тогда. Когда с утра дождь шуршал как на станке, а к обеду прояснилось, и запах влажной тяжелой земли мешался с зеленью, и Хэмпстед-Хит разбух, очнулся и был растрепан без причин как подросток. Все равно благодать. И смотровая площадка рядом. Единственное, чего хочется, — это бродить и ни о чем не вспоминать. Просто слушать, как длинные капли будто тупые деревянные гвозди прибиваются с листьев деревьев к узким асфальтированным дорожкам, как затягивается обратно треснувшее небо, падает оно в этой Англии и всё никак обвалиться не может. И силуэты. Поверни лицо вправо, поверни его влево - люди. Вокруг редкие бегуны, собачники и как обычно скоро подтянутся скейтеры и мамаши с колясками. Реверс. Тут все как тогда. Это тот же день, та же явь. Или тот же сон. Какая разница.
Какая разница что вокруг, когда Старина заглядывает в зрячие Артуровы глаза. Ну? Что там теперь? Что так плещется в тебе? Быстрый секс на лавочке, долгое залипалово на панораму города, может первый спизженный велик? Saudade? Память о потерянном, об упущенном, о прожитом так недооцененно быстро? Я ничего не знаю о жизни. Покажи мне ее.

Отредактировано Antichrist (06.02.21 20:40:01)

+2

3

Карлхайнц Штокхаузен.
Нет. Каспар Давид Фридрих. Нет. Каспар Давид Фридрих – тот парень, больной пустыми пространствами. Карл Теодор Дрейер. Карл Теодор Дрейер – насильник, он на съемках Фальконетти домучил до шизофрении. Это тот задрот, который снял фильм про Сизифа. Блядь, это был не он, как его звали. Он щелкает пальцами, щелкает, щелкает, щелкает, щелкает до завтрака. Абель Ганс. Его звали Абель Ганс, парня с Сизифом. А этот?
Родить ребенка и оставить его в пустой комнате без окон, придумать какой-нибудь такой механизм, чтобы он не сдох от голода и холода, просто находился в полном информационном вакууме. Не говорить ему, что его гениталии обозначают какую-то модель поведения, его имя обозначает какую-то культурную парадигму, цвет его кожи обозначает принадлежность к какому-то обществу. Вообще ничего ему не говорить. Не говорить, что два камня плюс два камня будет четыре камня. Он не должен знать слово "камень", это во-первых, а во-вторых – не должен принимать за аксиому, что условное "два" "плюс" условное "два" будет условное "четыре". Это просто слова. Могли бы быть любые другие, типа, "шарманка" "плюс" "шарманка" будет "шкаф". Пускай он говорит на эсперанто, типа, выучить его эсперанто, волапюку, синтетическому языку, не привязанному к земле. Это будет синтетический ребенок. Он не будет в курсе того, что он "ребенок", пускай ему (ей) никто не разъясняет концепта возраста. Ты такой будешь вечно. Хуйня, пускай ей (ему) никто не разъясняет концепта вечности. Что это вокруг? Блядь, нужно поместить его в космос. Что это вокруг? Блядь, надо поместить его в вакуум. В минус-пространство. Нулевое мясо с концентратом самосознания, замурованным прямо в костном мозгу. Это был бы интересный эксперимент, реально интересный эксперимент. Он реально бы кайфовал, она, он реально бы кайфовал. Трип длиной в жизнь. Карлхайнц Штокхаузен – первый в истории рейвер. Как его звали? Он щелкает, щелкает, щелкает. Как его звали, этого полудурка?
Каспар Хаузер, мальчик, воспитанный подвалом. Точно. Так и есть.

Он научился самокрутки крутить вслепую. Хочешь – даже одной левой. Или одной правой. Ловкость рук и никакого мошенничества.
– Будешь? – он протягивает в сторону Старины одну, заправленную за упаковку табака. – Он какой-то сладкий, блядь. Типа, со вкусом. Я бы поболтал с этой планетой, которая мозг. У нас был бы с ней охуенный роман. Нахуя мне жена. Она же крошечная.
Нулевое мясо с концентратом самосознания, первоматерия как она есть. Он думает об этом все утро, у него перед глазами минус-пространство. Не наличие, а отсутствие. Люмет: тишина абсолютная, когда слышно, как жужжит муха в оконной раме. – Люмет нихуя не понимал в абсолютах, если бы понимал, ни за что бы не взялся за камеру. Кусок органики в открытом космосе, ни корней, ни речи – вот он, абсолют. Второстепенный герой в любовной катастрофе. Моя монография была бы самой пиздатой, как логико-философский трактат, она исчерпала бы все. Вам всем повезло, что мне западло с вами разговаривать, иначе вы умерли бы в конце концов от скуки. От того, что не о чем больше заморачиваться, я уже везде позаморачивался за вас. Что может быть дряннее для человечества, чем стазис. Кататония. Кто в курсе, если не я.
– Девчонка на терапии. Она ебанутая, у нее невроз. Каждый раз, когда она выносит мусор, ей мерещится, что она выкинула что-то важное. Она бросает эти пакеты просто на землю и начинает в них копаться. Но она сечет, что это, типа, – он вяло крутит ладонями. – Что-то ебет ее в череп. Соображает, что у нее проблемы. Знаешь, что она делает? Каждый вечер выходит на железнодорожный мост и скидывает мусор на проезжающие внизу поезда. И ждет, пока они уедут окончательно. Чтобы не было возможности рыться. Тоталитаризм мозговой. Сука, у нее вместо души коп, ебучая свинья. Какой мрак.

В нем большая меланхолия, всеобъемлющая, застарелая, как ссадина. Вода, разбавленная молоком. Мягкий расфокус. Такое настроение. Каспар Хаузер, Каспар Хаузер. Ночью не мог уснуть, трогал себя за руки, пытался нащупать хуй знает что. Надо было не забиваться, а резать это все к хуям, как африканские дикари в лиминальности. Он выучил бы Брайль по самому себе, никаких посторонних вмешательств. Телесное эсперанто. Плотский волапюк на одного. Что чувствовал Каспар Хаузер? Что он знал? Он, говорят, был королевских кровей, но кровь не значит ничего, кроме оптимальной дозировки. Об этом он тоже в курсе, из него этой крови выкачали просто дохуя, он даже не знал, что в нем столько ее есть. Адрес: Пентонвилл-роуд, сто двадцать восемь или сто двадцать девять. Пиздец, он живет там лет пять, как можно забыть собственный адрес. Сто двадцать восемь. Сто двадцать девять. Сто тридцать. Ебучее минус-пространство.
Ему не нравится эта обстановка и тон этот не нравится тоже.
– Блядь, ну серьезно, – он недоверчиво морщится и закрывает глаза, когда по ним бьет свет. Света дохуя, больше, чем крови. – Да сколько можно. Ты в курсе, что это было мое добровольное решение, или как.
Да нет уже никакого удивления. Он закрывает глаза побочно, дважды, как две двери в квартиру, сначала веками, потом руками. От давления там, подо всеми этими заслонами, такие коричневые круги. Ты развлекался так в детстве по-любому, все развлекались. Ну, если, конечно, у тебя было детство. Хуй знает, что ты такое.
Он стоит так какое-то время, потом аккуратно отнимает ладони от лица, привыкает к свету сквозь веки. У него в нагрудном кармане этого ебучего выходного плаща для сеансов выездной экстрасенсорики лежат очки. Чтобы никого не пугать. Они все чувствительные неебись. Он трет ебало ладонью, зажимает двумя пальцами переносицу. Стекла темные. Это хорошо. – Ты одет как обсос, Старина, – говорит он просто чтобы что-то сказать, чтобы не было этой неловкой паузы. Не между ним и Стариной, а между ним и миром. Этим душным влажным облаком, повисшим посреди Лондона. Он знает это место.

– Блядь, я одет, как ебаный школьник-гимназист, – он оглядывается,  крутит башкой, как человекоподобный робот. Дергает пальцем ворот бадлона. Все странно пиздец. Одно сопряжено с другим. Движение, звук и кадр. Это эра оптической фонограммы, дружище, ебаный искусствоведческий поворот. Все внезапно становится сочным, как будто мир на самом деле нереально, упоительно красив. Это с непривычки, он себя осекает так, это с непривычки. Ему в общем-то похуй, красив, не красив, он просто не может перестать смотреть. – Каспар ебаный Хаузер. Блядь, ты только глянь, – он запрокидывает голову, едва не потеряв равновесие от резкого движение, и пялится в небо. Оно такое серое. – Оно такое серое. Как туалетная бумага. Хуевая туалетная бумага.
Вторичная целлюлоза, позавчерашние новости, перемолотые в папье-маше. Вот что это такое. Он чувствует себя угашенным каким-то, на хорошем таком крепком торче. Сигарету? Сигарету. Это тяжка упоительная, как упоительна красота мира, это первая тяжка за полгода, которая происходит так, как ей должно происходить. Ты затягиваешься и выдыхаешь дым, и ты видишь, как дым выходит наружу. Он смотрит на Старину через этот дым, как через кокетливую дамскую вуаль из таких, какие набрасывают ради приличия, просто чтобы не выделяться из толпы. Дым облизывает латекс аккуратно, с щепетильностью гримера, занявшегося постижем. – Что тебе нужно? Нахуя ты это сделал? Не надо, – он неопределенно встряхивает плечами и снова подносит сигарету к губам. – Не надо пока обратно. Чего ты хочешь?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

+2

4

Девчонка с терапии перед мысленным взором постоянно на мосту. Постоянно перегибается немножко вниз. Перемотка, - и опять. Кулёк летит вниз. И у нее внутри тоже что-то летит, падает, уносится. Снова, и снова, и снова. А могла бы однажды скинуться и сама. Разве не думаешь об этом уголком сознания, когда смотришь как отходы твоего жизнеобеспечения падают по прямой траектории вниз. Разве можно думать о чем-то другом в этот момент? Нет тебя – нет мусоропроизводилки – нет никаких поездов, и разбитая голова неплохо гармонирует с цветом асфальта. А планета-мозг воссоздает ее опять к вечной зацикленной жизни, где она стоит и напряженно смотрит. Так нельзя думать? А как они рассуждают?
Поместите меня в подвал. Хочется, знаете ли, потреблять, что дают.
Вот дают ему самокрутку талантливо слепленную – и он берет, и он ее раскуривает. А отчего не раскуривать, когда предлагают, и зажигалка с затейливой козлиной мордой, каждый раз любуется. Инвалиды мастерят фигурки из глины, контуженные рисуют всякое, слепые выключатели на заводах делают, этот вот самокрутки наяривает, тоже похвально. Сбивчивые пальцы откидывают звонкую металлическую крышку, высекают крепкую искру на бензине. Оранжевая вспышка трепещет отражением костра в зрачках. Так, наверно, смотрелись из лесу очаги перволюдов у зевов пещер, где-то там пугающе маячила жизнь.
А к пиздежу этому недовольному уже почти привык и не ярился на него удущающими захватами как в первый раз. Все и всегда недовольны всем и если так прислушиваться, то ничто и никогда не случится. Ну так надо. Потерпи. Потом опять обхуячишь себе зенки. Долго ли умеючи.
- Да иди ты. – Отмахнулся сигареткой, случайно уронил наросший столбик пепла на лацкан. - Я охуенно одет, ты не сечешь в эту эстетику.
И сам не то чтобы понимал, но представлялся себе эдак на стильке. Это входит в состояние его самоуверенности. Сейчас же такое время, что всем до лампочки что ты напялил на свои кости и политические убеждения, всегда можно оскорбиться притеснением своих вкусов самовыражения, угнетением своей невъебенной самости. А вот прям сейчас когда ты пялишься в небо, я не могу удержать спазм мышц лица. Это улыбка. Даже если выглядит будто мне гвоздь в щиколотку забили. В Англии в моде неровный прикус. Сука, как же хочется разулыбаться, сейчас лицо треснет, покрошится и станет как у Гуинплена. Звук, цвет, свет. У Артура Гершвина видится музыкально-цветовая синестезия в лице. Ухо в глазу, буквы в носу. Сенсорный перегруз областей мозга, которые все нормальные люди потеряли еще в младенчестве, а ему широчкой Скрябинской цветотональности долбит здесь и сейчас. И это так красиво. Так сильно. Пил и пил бы с лица прозревшего. Чтобы заставляло сердце рваться с привязи, колотиться, прося невозможного, ненужного, глупого. Старина жадный до этих чужих впечатлений. Потому что вся собственная временная муть до этого лишь помехи. Такие бесконечные и размытые по краям, он будто раскинул руки, стал впереди времени, подчинился ему, отчаявшись победить, и понесся, давимый им в спину, в неизвестность. Вокруг лишь мельтешение. Он нахватался людского по верхам, а «хочется во всем дойти до самой сути». Его бытие - черная, словно горелая головня, тревожная, насупленная, осторожная, страшная, голодная, с крокодильим оскалом, раздувшаяся, как недельный утопленник, тяжелым натруженным жерновом перетирающая жизнь в смерть. А какое есть еще?
Он тушит и тут же закуривает следующую. Дымок действительно сладковат и приятно вплетался в дух повсеместной пасторали. Тут рядом пруд с утками, он слышит их. Влажные после дождя ветки деревьев напоминали вывихнутые пальцы. В острых верхушках ор воронья, а дальше лишь тихое бормотание ветра в листве кустарника. Тут можно лечь макушкой в корни, дышать густой влажной землей и в лучших традициях греческих мистерий поджидать Вакха. Или кого-нибудь еще. Тут много что можно. Можно копошиться в мыслеформах, чтобы ответить на вопрос Гершвина, потому как вон он как пытливо под кожу лезет.
- Живи. Ты живи, пожалуйста, ладно? Во всем этом. Как раньше, как тогда. И я поживу рядом. Без хуйни. Совсем как ты. Поможешь мне? Мне очень надо. Потому что ты знаешь кое-что важное, чего я не знаю и не понимаю. Ты может и сам не осознаешь эту хуйню. А она такая важная. Очень важная. Пошли.
Это шумановское столоверчение. Никто не понимал, что Роберт Шуман несет, когда он говорил со столами. А он их любил, подбирал им скатерти, - они вертелись перед ним, грустили, приплясывали, зловеще предупреждали, что всё знают. Стол стоит и заявляет тебе авторитетно, что вообще знает всё. Это было покруче ангелов, что нашептывали ему темы и вариации, мощнее демонов в бэд-трипе и брошенных в Рейн колец в шизоидном угаре. Что бы Старина сейчас не сказал как повод – всё это прозвучит «столоверчением». Это ценный людской фольклор, освобожденное от смысла существование, ценное как звучание, совокупление страха и восторга, мешанина возвышенного и приземленного, радость подражания. Практически феномен Стравинского – косматый мужик на бревне кудахчет, мычит на двух слогах, а подражание ему рождает новаторское звучание. Его тяжело понять, но можно почувствовать. Ты здесь свой, а я - чужой, тогда и сейчас. Не мои газоны и аллеи по склонам, не моя брусчатка и кормушки для белок тоже не мои.
- Где тебе тут больше всего по кайфу? 
Старина-то хоть сейчас бы запрыгнул на качели ближайшей ладно оборудованной детской площадки, но старался соответствовать духу, был сговорчивым, доверчиво делился сокровенным бредом, чудесно вписывался в жизнеутверждающий сценарий этих отношений, где он-воображаемый друг становился бы реальным пацаном, продолжал топтаться вокруг да около Гершвина. Англичане ведь никуда не торопятся и именно поэтому никуда не опаздывают.
- Что ты делал, когда был тут последний раз, ну?

+2

5

Если бы господь бог в таком прикиде зарулил в Кэмден, его обоссали бы в первой же подворотне. Что ты будешь делать на территории минус-интеллекта, дядя, в жирном культурном нигилизме, который Каспара Давида Фридриха по фану путает с Карлхайнцем Штокхаузеном. Читали твоего Гегеля, дядя, все читали, всех порожденных тобой парней проштудировали за утренней сигареткой, от Гераклита до Фукуямы, на заднем плане из ноутбука ненавязчиво играл какой-то сплиттеркор, Рози воспряла с дивана после двадцати часов сна и пошла выблевывать душу на пол возле толчка. Физиология вперемешку с метафизикой, Рози понравится эсхатология, она стонет, что еще один такой чудовищный спазм станет для нее последним. У нее голос хриплый от желчи, а рот пахнет листерином и вчерашней водкой. Она выпрямляется и говорит: господи боже, господи боже, господи ебаный боже, – и смотрит в потолок. На потолке трещины. В этой развалине (в мире) трещины везде.
Похуй совершенно, есть кто над этим или нет никого, опиздюлили в Кэмдене или спрятали в Брюсселе, тут это все роли не играет. Бог ты, не бог, без разницы. Вот Бэмби служил, у него даже есть ебаная медаль, и он об этом на каждом углу не треплется, он вообще теперь пацифист. Нормальный, ровный парень без хуйни. Его грустные глазки бегают туда-сюда, высматривают залетных франтов и туристов с разноцветными ойстерами, заправленными в бейджи на груди. Просто поболтать, обменяться междисциплинарным опытом, одолжить пару фунтов на опохмел. Как с ним подружиться?
Просто не одевайся как обсос, делов-то.

– Хуева культурная антропология, – он все еще пялится наверх, у него все лицо в этой крошащейся целлюлозной массе. Как пепел с неба после ядерного взрыва. Как в пепельницу чихнуть. Он поправляет очки, мажет ладонью по щеке, подносит пальцы к глазам. Чисто все, ничего не падает. – Только без хуйни. Реально. Без твоей всей этой хуйни. По-человечески все решай, не позорь меня перед людьми. Никаких, блядь, больше... чудесных озарений, ебучей этой твоей магии. Усек?
У Бэмби в кухне потолок пыльно-розовый, такого блядского цвета – хит сезона. Изнанка человеческая, то, во что плавится кожа (например, веки). Он в ахуе от гаммы. От зелени, похожей на плесень, от матово-черных фонарных столбов, восковой анемии лица Старины. От собственных рук. Точек на венах на тыльной стороне ладони, мелкие темные кровоподтеки. Ему нужно восстанавливать вокабуляр, он думает: мне нужно восстанавливать вокабуляр, я давно не говорил о цветах. Вдруг за это время появились какие-нибудь другие, о которых он не в курсах. Цвет сатанинской проплешины. Цвет свежемаринованного лосося. Вся эта хуйня, о которой пишут на бирках в магазинах, из которых Мэй тащит шмотки. Пальцы цвета Артура Гершвина, лужи цвета Артура Гершвина. Блядь, кроссовки белые. Кому это вообще могло в голову прийти в этом-то городе.
Ему кажется, что сегодня выходной день. Хэмпстед-Хит в ленивом анабиозе. Что он делал, когда был здесь в последний раз? – Лежал в могиле, – отзывается он, скосив глаза на Старину, и кивает куда-то в сторону. – Там. Одна моя подружка проводила эксперимент, типа... хуй знает, Фуко в долине смерти. Потом приехали мусора, но мы успели свалить.

Скажем, родить ребенка и оставить его в пустой могиле где-то под Хэмстед-Хит, обить ее свинцом, чтобы ребенок не заржавел, как контрафактное ружье, и не загнил, как контрафактный табак. Что это вокруг? – он (она) не будет задавать таких вопросов, он (она) еще не родилась, см. первый аргумент в пользу бессмертия души. Ебучий некрореализм. Как кошка в том анекдоте про квантовую механику. Когда Рози выкопала его из могилы, он чувствовал себя примерно так же, как чувствует себя сейчас.
Тогда, правда, он был поражен запахами, он дышал и не мог продышаться. Дышал в последнем автобусе до Хакни, всей этой прелой и кислой перебродившей за день органикой, дышал Рози в волосы, спрашивал, чем она душится, переспрашивал, не мог запомнить название. Дышал в центре возле арабов и возле китайцев, дышал свежезапаленной сигаретой, дышал на районе травой, выветривающейся в окна. Никакой сырости. Никакой ебаной земли, никакого сраного дерева, никакой ржавчины, застрявшей вместе с гвоздями в досках. Никакого пыльного розового, никаких хитов сезона, у Старины бледные пальцы и бледные ногти, шмотки черные, как на пубертатном подростке, он кривит ртом типа улыбается, на таком же ебале у Бэмби глазки начинают бегать. На него, на Старину, смотреть интересно, как на опорный кадр. Как тебе подфартило с таким лицом оказаться в таких загадочных, блядь, обстоятельствах. Это перебор, маньеризм какой-то. Сам выбирал или помог кто. Как у вас это бывает.

– Пиздец. Ну и что здесь делать, – он снова озирается, женщина в леггинсах, пробегающая мимо, провожает его долгим взглядом. Ты теперь не сможешь на меня пялиться безнаказанно, я теперь это секу. Сколько медсестер, сколько всех этих жлобов, приходящих к нему в палату, пялилось на него так, как на людей пялиться нельзя. Это расчеловечивает. Ты не в зоопарке, хуила. Он перекладывает сигарету в другую руку, закладывает два пальца в рот и оглушительно свистит леггинсам вслед. От резкого звука голуби разлетаются по проводам, леггинсы вздрагивает и припускает вперед. – Поехали домой что ли.
У него опять какая-то сенсорная перегрузка, но в этот раз в ней нет дискомфорта, он просто не успевает обработать сразу все, он видит все кусками. Кусок зелени над головой медленно прогружается, обретая контуры, и становится развесистой высокой кроной, он снова задирает голову, как ребенок, которого впервые привели в парк развлечений. На выходе из парка он тормозит у первой же припаркованной тачки, встает у дверей, как вкопанный, наклоняется к зеркалу заднего вида. Тема дня – психоанализ, переходим к Лакану. Это пиздец какой-то, это нерядовая хуйня, о ней в книжках не прочтешь, потому что ни у кого не бывает такого опыта. Он похлопывает себя ладонями по щекам, сдвигает очки на кончик носа, открывает рот, как мальчик-дебил, в какой-то бессмысленной ухмылке. Склоняет голову в сторону, и отражение незамедлительно склоняет туда же свою. – Ты видал, – бессмысленно окликает он Старину, отражение Старины смотрит ему в лицо из-за плеча его отражения. Ты каждый день эту хуйню видишь, базару ноль, но я-то – нет. Как сообщить тебе это неебическое ощущение. Как это возможно. – Хочешь, научу тебя ездить в автобусах бесплатно?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

+2

6

- Да-да, знакомая тема. Меня тоже однажды похоронили. Я лежал и представлял, как мое лицо щекочут ангельские крылья. Представлял, как я гнию под ними. Представлял, как во мне размножаются микроорганизмы. Это ведь торжество жизни, знаешь ли. Слышал, как сверху валятся комья грунта? Это створка завершения после междумирья. Но у меня ничего экспериментального, я Христу проспорил, ты бы видел его рожу. Не удивлюсь, если этот мудила потом еще и обоссал ту могилу.
Жонглирование историями как масками карнавальными - дело случая -  бывает их снимают, а бывает сами падают ненароком. Никто не просит тебя верить в наш сквад, ты просто знай. Но звучит, должно быть, как байка в палате после вязок и до инъекций. Тебе будет легче, если ты будешь фильтровать и адаптировать к близким понятиям. У меня свой иконописный Бэмби и по концентрату печали в глазках конкуренции почти нет. Как и обидчивой озлобленности.
Старина льнет этой мыслью к нему. Раскатом хохотнул под свист. Любил резвых до выдумок, а пророк придавал ему вращение. Так азартно, что повторил за ним этот залихватский егерский свист. Где-то обнаглевшим адским тварям как бичом подсекло поддых этим посвистом и заметались, сердечные, но не ринулись на зов, отставленные со всеми делами в сторонку. Не до них, у него тут хулиганство и новое бытие как оно есть.
- Ну че ты вытаращился. Ты меня иначе что ли представлял?
В модных очках Гершвина ловил собственное отражение. Они оба – не портрет, а план. План лица. Не было никакого дела каким предстал перед мысленным взором, когда на больничной койке тот водил рукой по лицу, подумаешь, тварь такая-сякая, в какое время живем, чего удивляться, себя-то все равно почитал со стороны джентльменом с озорным взглядом. И сейчас потешно изучать друг друга, пытаясь найти хоть что-то, соответствующее первоначальным ожиданиям. А были ли они? С таким же недоумением таращились друг на друга карибские индейцы и моряки Колумба, впервые попытавшись обменять диковинные местные корнеплоды на не менее странные металлические кругляши, и, наверное, дело кончилось ровно тем же – комедией положений.
Замирание здесь и сейчас. Фиксация момента. Мизансцена фронтальной восьмеркой. План без контрплана. Нравится, как Гершвин вертит башкой во все стороны. Нравится эта разболтанность, адский молодняк, он, в принципе, весь такой на «хули». Нравится ощущение вмонтированного в мясо приемника, размножающего музыку жизни. Чистая асимметрия жизни. Неравномерная её разлитость означает одушевленность, эмоции, поступки, движение. Это всегда неаккуратно, грязно, разрушительно. Дистиллированный диссонанс, как будто жопой сел на клавиши.
Он думал, что ищет в нем палитру - радость, горе, тоску, лекарство или образы природы, или абсурд, или забыть о будущем, чтобы вкусить настоящего. Он все низводил до определенного возбуждения нервных центров. Когда он смотрит, как пацан точно кокетка тычется в зеркало авто и кривит рот, он думает:
- люди любят жизнь ради жизни (?)
- они постоянно судят о ней, потому что действительно понимают ее сущность.
- они постоянно говорят о жизни – молчат о ней.
и жизнь их ничего не выражает, кроме самой себя. Непрерывное самовыражение.
- Научи!
Будь банкой, я стану Лаканом.
Будь Лаканом, я стану балбесом Жаном.
Высвобождая с рук фрак, он накидывает его сверху на плечи, вяжет впереди рукавами, кажется, изгаживая внешний свой прикид пуще прежнего, сооружая из себя совершенный кошмар, но остановиться уже не может. Канкан воображения рисовал перспективы, в котором его сумасбродные тряпицы еще пригодятся. Был бы у него будуарный парик, достойный отрубленной головы Марии-Антуанетты, и его бы не выкинул в ближайшую помойку, приберег за пазуху, авось где сыграет. Люди тоже иногда начинают заедать испорченной пластинкой, сначала не выбрасываешь, а вдруг споет еще, а потом понимаешь, что все равно устарели и кончены.
Слышишь этот стук, слышишь? Это долбит гребанный ткацкий станок, наскоро белыми нитками схватывает то тут, то там появляющиеся прорехи, затягивая петли времени и даже рисует узорами переплетающихся судеб полотно. Не слышишь? Не удивительно. Тут по дороге к остановке на этих узких тротуарах вываливается народ из подземного перехода, шныряет из ближайших однотипных кофеен, лавирует туда-сюда. На остановке люд разной степени нетерпеливости. Парнишка с выбеленной челкой и золотым колечком в ухе пристально смотрит на их колоритный дуэт и думает что-то своё. Вспоминает не их ли видел лижущимися в прошлый уикенд в том клубе в очереди в туалет.
- Познакомишь меня со своими? Скажи, что я твой дядя. Или брат. Лучше брат, да? Из Манчестера. Как думаешь, я им понравлюсь? Там есть симпатичные? - Просительно-вопросительные интонации маскируют настойчивый взгляд, почти требовательный. Расскажи, кто мразь, а кто хорошенький. Покажи свою блевотную философию, свои критерии истины. Я проглочу синтаксические конструкции, стану говорить, что язык - это дом истины бытия, и твои обрыганные хайдеггерианцы ответят «вот, да, чувак дело говорит»; или намекну, что бытие ничто едино в становлении, и гегельянцы пыхнут париком «ага, есть такое»; ляпну, что человек - это трансцендентальное единство апперцепции, чтобы качающие головой в такт модному треку кантианцы соглашались; или вы угараете по «мир – это совокупность фактов»? Все это словесный пинг-понг, онанизм мысли, а мне не сложно заплетать хуету, хоть наизусть пропеть песню I'm blue, если это сделает ближе и чутче… Тьфу, сука. Позади подпихивает нетерпеливо заплывшая тетка, торопится залезть в подкативший автобус.
- Эй, дорогуша, поосторожнее.
"...а то я тебя так толкну, что собирать тебя по частям будет ебучая комиссия по расследованию авиакатастроф".
Выходит как-то манерно, но так плевать. Это входит в режим без хуйни. Нужно представить, что касаются не руки сочной хабалки с афроамериканскими корнями, а просто ползёт большой майский жук. Старина смотрит на Гершвина. Выразительно так. Даже глаза закрывать не нужно, чтобы представить, с каким порнографичным чмоканьем лопаются человеческие туши под твёрдым жгутом ударной волны. Вот о чем он думает и терпит. Типичная мысль всякого зажатого в час-пик. Любуйся на мое человекоподобие. Заскочив в автобус, даже не шлепает по карманам. Там точно нет проездной карты. Там и денег нет до тех пор, пока он не захочет, чтобы они там были. Он прислоняется лицом к стеклу, жмется, расплющивая нос, пялится на пророка. Давай свой мастер-класс.

+2

7

Да познакомлю конечно. Успеется. Со всеми по порядку.
На чужой квартире сидел в углу на таком дебильном надувном кресле и палил безо всякой совести, временами даже не моргал (любопытство и/или местная аптечка). Ее зовут Минти, потому что ее рабочий день начинается в семь, а она появляется в мастерской после восьми. Просек шутку?
– Я захожу в, блядь, блядь! этот магазин, ну, в маске, котятки! Котятки в шляпке! говорю, парламент дайте, она говорит, вау! она говорит, приспусти маску, не спрашивает котятки! документы, а говорит: маску приспусти, – бровь вверх, край рта вниз, как гуттаперча. По ее лицу проходит рябь, она свистит, причмокивает своими аккуратными губами и продолжает говорить как ни в чем не бывало. Он залипает пиздец. Это сверхчеловеческое какое-то зрелище, телесность, которой он никогда прежде не видел. – Котятки, котятки, котятки! Она на меня посмотрела и все пробила. Я вау! спрашиваю, а что ты там высмотреть хотела. Она вау, вау, вау! говорит: морщины. Вау!
Доебался до Минти потом, на кухне. Стрельнул у нее сигарету. Она протянула пачку, дернула шеей и с размаху ударилась затылком об стену.
– Пиздец, – резюмировал он. – Это больно?
– Сейчас – да, – она засмеялась, потянула пальцем край ворота футболки. Синяк от ключицы до подмышки. – Тик ударил меня вау! со всей дури ебаным телефоном. А так нет. Обычно не больно. Как икота.
– У тебя кстати нет морщин, – он-то за вечер рассмотрел.
– Прикинь, какая шмара, – она снова засмеялась. Она смешливая, Минти. Ее смех тоже рябит, когда тик снова хватает за сухожилия. – Котятки, котятки. Вау!
Вау! Котятки в шляпке. Блядь, блядь!

– Я тебя видел, – отзывается он, оттянув нижнее веко вниз. Смотрит вверх. Смотрит вправо, влево. Молоко плещется, заезжает за радужку. Ну и зрелище, блядь. Ясно, почему они все нервничают, если он при их появлении не надевает очки.
Когда смотришь по сторонам, видишь дужки очков на крупном до расфокуса, все остальное в повышенной резкости. Забыл, как оно бывает. У него так-то до всех этих приключений зрение тоже было не заебись. Такой четкости точно не было. Так что спасибо за подарок. – Когда она рожала. Я, блядь, просто не поверил, что может реально быть такое лицо.
У него есть пара суток, может, чуть больше – столько действует эта пролонгированная инъекция, потом его начнет крыть снова. Котятки, котятки. Котятки в ебаной шляпке. Он соображает судорожно, не успевая ловить все влетающие в голову мысли, как на приходе: что случилось с собакой, ни у кого нет ключей от квартиры, ключи от квартиры есть у бабы, которая ему эту квартиру сдает, может, стоит заехать к матери, на пару минут, привет – привет, как дела – нормально, чисто повидаться, это теперь он может – повидаться, это смешно. Мэй. Да хуй его знает. Пара суток без всей этой хуйни, гладко, чисто. Читай книги и понимай, что в них написано, смотри в экран и реально следи за нарративом. Пара суток на то, чтобы пожить нормально. Вау. Это не влияет на его настроение, он всегда спокоен. Просто странно. Так, блядь, странно. Просто нереально странно.
Они идут по улице, и он продолжает с оттягом пялиться на прохожих, в лицо, в плечо и дальше в спину, сворачивая себе шею. Это дерьмо было похоже на контузию. Как будто ему, как петуху дворовому, голову оторвали, а он продолжил ходить, существовать как-то телом, поддерживать иллюзию жизнеспособности. Он только сейчас вспомнил, что на самом деле это было ебически больно. Вот то, что он сделал.

– Я вау! ненавижу ебаный "Южный парк", он испортил мне жизнь, – там же, на кухне. Минти сняла с себя кардиган, у нее красивые тонкие плечи, все в синяках. Периодически она бьет себя слабым кулаком в грудь, он смотрит за этим тупо, как на какой-то перформанс ебучей Милицы Томич. – На самом деле вау, вау, вау! Мяу! это очень редкий тик. У меня иногда мяу! Вау! бывает. Ты слышал. Но вообще очень редкий.
– Типа, в чем прикол. Он, – он уже поднадрочился за эти пару часов разделять Минти и ее тики, каждый в отдельности. – Говорит что-то хуевое, типа, нецензурное, негативное, и все такое? Как он понимает, что цензурное, а что – нет?
– Ну я же понимаю. У меня с интеллектом все в порядке.
– Блядь, а если бы ты была амишем. Или какой-нибудь такой девчонкой. Из вакуума. Что бы он кричал тогда, если б слов таких не знал.
– Что-нибудь дрянное, вроде смерть или... убийство убийство, убийство! Мяу, вау! Видел? Я могу сама его спровоцировать случайно. Иди нахуй, ты гей! Прости пожалуйста.
– Вот, блядь, – он почесал в затылке. – А что не так с геями? Типа, мне вообще ровно, тебе вроде тоже.
– Ну так я не из мяу! вакуума, – она наклонилась к нему очень близко и улыбнулась очаровательной улыбкой. Чудная Минти. – Поэтому я и анархистка. В шляпке! Они в шляпке, котятки, котятки!

– Мама моя, – он окидывает Старину быстрым взглядом. Это что-то, да, из мамкиных музейных запасников. – Из Манчестера. Приехала на каникулы. Сити или Юнайтед?
Какой Манчестер. Какой Лидс. Какой Шеффилд. Какой Бирмингем. Какой Ливерпуль. Ноттингем. Бристоль. Дублин. Глазго. Кардифф. Белфаст. От тебя пасет чужим, дело не в географии и не в грамотно выдуманной личной истории. Это телесное, что-то, что живет в сочленении костей, в нервной системе. Вы все трансцендентальные твари, конечно, но мясо-то на вас вполне себе реальное. Вот оно-то тебя и подводит.
Он слышал этот шаг, а теперь наблюдает за ним – что-то странно скользкое, как будто у Старины нет сцепления с асфальтом, и он движется вполсилы, все время готовый к тому, что сейчас гравитация за волосы дернет назад. Как Минти с ее тиками. Телесность, которой он никогда прежде не видел. Не бывает таких стилистических совпадений, вообще никаких совпадений не бывает, во всем есть ебучая система, он просто еще не в курсе всех ее правил. Автобус до Редбриджа. Прекрасно, замечательно, лучше быть не могло. Он украдкой трогает краем ладони теплый автобусов бок, твердый и пыльный. В больнице нет ничего с такой фактурой. Может, где-то в столовой, но туда, естественно, никого не пускают. Или в прачечной. Если я съебу из-под твоего конвоя, Старина, ты сможешь провернуть эту штучку снова на расстоянии? Какой длины поводок?

В больнице нет ничего с такой фактурой, в больнице нет ничего с такой атмосферой. В больнице воздуха всегда хватает, никогда не пасет ничем посторонним. Какой-то парень в ветровке упирается локтем прямо ему в грудь, он кривит ртом, втягивает запах какого-то кондиционера для белья, таким обычно шмотки пахнут в секондах. Гипоаллергенный или какой, детский. Минти рассказывала, что иногда с ней бывают тики, когда она едет в метро, все смотрят на нее, как на ебнутую, почему-то свист бесит окружающих больше, чем мат. Они вообще все потрясающе восприимчивы ко всему, что не касается их самих. Она – он так думает, – совершенно права в своем анархизме. И в своей кокетливой дамской мизантропии, изящной, как старомодный карманный револьвер на одну пулю.
Люди движутся как желе, он вяло поддается этой амплитуде, смотрит на Старину из-под полуопущенных век. Впереди Юнион чапел, кто-то отпихивает его в сторону, продвигаясь к выходу. Он приоткрывает один глаз пошире, спускает очки на переносицу, поднимает подбородок, как будто нашел до чего доебаться. – Эй, – он кивает Старине, оглядывается по сторонам. – Руку убрал из моего кармана, слышал?
Потом подается вперед, навалившись на парня в ветровке, запрокидывает голову и со всей дури бьет ей Старине промеж глаз. Кто-то вскрикивает с пассажирских сидений, автобус останавливается моментально, моментально всем становится похуй на проездные карточки. – Вы совсем охуели, разбирайтесь в другом месте,– чей-то бас с той стороны салона. – Может, полицию? – чье-то почти колоратурное от любопытства сопрано. Старину выпихивают из салона первым, его с полпинка следом, моментально закрываются двери, в окна моментально впиваются несколько десятков взгляда. Автобус трогает вперед. Он прислоняется лбом к холодной перекладине остановки и неприязненно жмурится. – У тебя пластины титановые что ли в черепе, – без особого интереса спрашивает он, скосив взгляд на Старину. Крови вроде нет, но над бровью зреет нежно-розовое пятно. Если стечет под глаз, то пойдем знакомиться еще и с местными травматологами. Они тоже все симпатичные пиздец. – Ты в порядке? Я не наебал. Все бесплатно.
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

Отредактировано Tiresias (09.02.21 01:45:07)

+2

8

Он пальцем рисовал на стекле рожицу, когда прилетело. Мертвую, гротескную, с вываленным языком и глазами-крестиками. Оставил на память в том автобусе. Без смысла. Штрих-шаг-и дальше. Вообще не успел уловить изменений внутри себя перед тем, как брови пришли в движение. Башка Гершвина стыкуется увесисто. Он морщится и отстраненно удивляется этому обыденному звуку и тут же гораздо ближе и острее, расколотым громовым раскатом осознания, удивляется своему удивлению: в вакууме растянутого резинового существования, визжащих яростно мыслей слишком давно не было ничего похожего, ничего постороннего. Оно там не умещалось в капсуле одиночной капитуляции континуума.
Ему кажется, что это больно. Ему бы хотелось, чтобы это было так. Пока выпихивают на остановке, изо рта по инерции вываливается какое-то сукаблякакойкарман для достоверности. Втянуть голову, сутулиться, тереть лоб. Он даже нарочно напрягает то, что зовется теменной областью, отвечающую за восприятие боли, потому что иначе это ощущение у гипсокартонной стены, в которую прописали двоечку. Стена продолжает стоять. Стене похуй. Он хочет сноску "основано на реальных событиях". Придумать себе боль. Вообразить. Вспомнить.
1. Взбить милосердие и неразбодяженное самопожертвование. Добавить всепрощение строго по дозировке. Размешать сострадание и оставить его "отдохнуть".
2. Сверху раскатать искупление и красиво присыпать покаянием.
3. Выложить всё в крестообразную форму. Запекать и вбить ему в лоб до готовности. До животных криков в блядской агонии, пока сползает короста незыблемости.
Вот так лучше получается приблизить себя к фантомной боли и достоверно покривиться. Только лоб теперь чешется. Мясной костюм с благодарностью принимает дары. Вместо пластины у него там резерв на семь голов. Тремором учебной тревоги прошлись десять рогов, десять диадем, все имена богохульные колыхнулись почти как вау-мяу! И обратно затихли до востребования.
- Да че ты, так и скажи, что тебе просто нравится меня пиздить. - Ударно впечатлительный, но умело бесчувственный. Было неплохо, чего уж там. – Ловко. Сам придумал или тоже научил кто? – В любой драке есть нечто одинаково гипнотическое и здоровое с точки зрения инстинкта, но у Гершвина же и без того с головой особые отношения. - В порядке? - Хохотнул. Нувотжебля. Что за мысли! - Меня твоя забота обезоруживает пиздец, прекращай, а то решу, что ты влюбился. Говорят, это полезно. – В бок локтем ткнул. - Ты влюблялся когда-нибудь?
Плевать в какую сторону идти, и он опять плетется рядом. Ленивое эхо шаркающих подошв. Молчит и хочет слушать. Пальцы крутят сигарету, но не прикуривает. Разговор опять выплывал в сторону сказочных материй. Глядя с прищуром на пацана, ожидалась захватывающая история. Давай, трави, не стесняйся. Кедами пинает камушек Гершвину, выманивая на ответный пас. И еще один. Поднимается на поребрик, балансирует, опять спускается, оп - пинает ему еще один. Доёбывает нарочно, чтоб отвечал, чтоб отпинывал обратно. Лови момент, сын Грома и нимфы, молочными очами смотри какой хуйней легковесной ты будешь обделен своим добровольным решением. В этом нет смысла. Этому не нужно придумывать идеологию. В этом так же нет пользы как в том, чтобы рассуждать о моральности эвтаназии или участвовать в оргии. В этом нет ничего плохого, ведь люди постоянно заняты вещами, которые не несут пользы. Например, ходят в церковь, ха. Принял на подлете ребром обуви и подковыривает мыском, вверх подбрасывает камешек. Мысли – многоточия. Эмоции - водоворот, сбивающий с ног, умноженный на количество солнечных лучей, дотрагивающихся до лица.

- жажда разделять прекрасное-удивительное-горькое-болезненное есть отличительная черта человечества, хотя оно предпочитает думать, что особенным его делает способность мыслить (уморительная самовлюбленность).

Переулок подстерег за поворотом, бросился навстречу размалеванными граффити стенами, поваленной сеткой заборов, отдаленным брехом собачьим. Безумные виды домов, с перекошенными лицевыми фасадами. Навстречу им дева с бумажным пакетом грошового пойла. Бутылка початая, из которой по пути уже было слизано несколько глотков. Она останавливается рядом и кивает Артуру. В девчонке измордованная душа кликала на аварийную клавишу бесперебойно.
- Привет. Ты Рози, да?
Ну давай хули представляй. Кто я? Какое имя мне к лицу?
А Рози обнимает мягкими губами горлышко прозрачного стекла. Ей что-то капнуло на грудь, на дешевую бордовую синтетику, оставив безобразное влажностью пятно.
- Ага, - сказала она, осторожно снимая со щеки следующую крупную каплю, растирая ее, горько-соленую, подушечками. Взметнула на Гершвина глазищи, пожала растерянно плечами и, закрыв лицо руками, разрыдалась. Задрожали плечи, и живот, и локти, и растрепанная ветром прическа. Рози стояла и навзрыд солью текла из слезных.
- Щас, погоди, - стерла ладошкой с лица, рукавом растерла черные комки туши по щеке. Запрокинула голову, направила русла ручьев за уши, проморгалась, будто старалась отжать, выдавить слезы из глазниц. - Да сука. Сейчас все пройдет, - но веки напухали новой влагой. Рози и сама не подозревала, что в ней воды как в прорванной водопроводной трубе. Она так давно не плакала всерьез, что забыла, как отключить, перекрыть проводные каналы. Как суметь взять себя в руки.
А он стоит и смотрит то на нее, то на проводника своего. Крутит сигарету в пальцах. Не угощает. Ждет чего-то. Жизнь состоит из раздражителя, раздражаемого и его реакции на раздражитель.

Отредактировано Antichrist (09.02.21 15:20:25)

+2

9

– В маму твою влюблялся, – он катает глаза профессионально, один из талантов, которых было обиднее всего лишиться. – Круговорот мам в природе. Пошли уже.
Мегаломания кокаиновая. Вы все мечтаете, а я зачем-то осуществляю. У меня нет амбиций, нет целей, нет сверхзадачи, мне просто по жизни нехуй делать, я умираю от скуки, у меня всегда есть свободное время, чтобы опиздюлить преисподнюю, выйти раз на раз с луной или вулканом Стромболи, плюнуть Букингемскому дворцу в его напудренное ебало. Патологическая тенденция закусываться с символическими категориями. Он как-то раз пришел домой после тяжелого рабочего дня и увидел в своей постели смерть. Смерть. С маленькой или с большой. Это не имя, это род, как "человек", "собака", "шкаф", "снег". Она представилась, ее звали Дакота. Смерть по имени Дакота. Девочка, мальчик, территория, племя. Очень остроумно. Дакота – Кейт Мосс, Дакота – Джеймс Кинг, собирательный образ из всех мансард Кэмдена после восьми вечера. Она заебала его своими разговорами до такой степени, что он накинул на нее одеяло и держал так, пока она не заткнулась. Она фрейдистка, Дакота. Как еще-то.
– У меня между ног черная дыра, – говорила она из-под одеяла, пока не перестало хватать воздуха. – Ваши женщины рожают, а я забираю. Космос – это карикатура на меня.
– Ты самовлюбленная пиздец я посмотрю, – он лежал рядом, уложив на нее ноги, и вполглаза смотрел по ящику какую-то хуйню. Кулинарное шоу что ли. Нервные люди в рапиде бешено взбивают руками тесто. Ноэль Филдинг в костюме придурка ходит между столов и улыбается своими странными зубами.
– Я тебе сейчас расскажу, как ты умрешь.
– Блядь, удивила. Я тебе тоже сейчас расскажу, как ты умрешь. Ебать эксклюзив, не иначе первая полоса.
Дакота растерялась и замолкла.

– Сити или Юнайтед? – повторяет он, поймав камень между подошвами кроссовок. – Отрепетируй. Ты можешь ничего не придумывать, Старина. Всем похуй. Мы не тупые, мы просто, типа... в другом пространстве. У всех слов другое значение. Как в ебаной библии. Или в юриспруденции. В математике. Типа того. Ты знаешь Дакоту?
Камень скачет по асфальту, будто одинокая медная монетка в консервной банке под милостыню, маленький скромный звук. Он сосредоточен, как лох в метамфетаминовой лаборатории. Вокруг столько хуйни, которую надо учитывать, столбы, изгороди, поребрики, редкие прохожие, ребристая желтая плитка на подходах к пешеходным переходам (для таких, как он). Пока его не было, улицу перекроили. Облагородили. Это полная хуйня. У Старины ноги длинные и тощие, как у солдата, он подсекает его на каком-то повороте, пытается выбить камень из-под его ног. Это грубая игра, как минимум желтая карточка. – Это Хакни. Шордич. Тут жил какой-то хер, который вроде как построил первый театр в Великобритании. А вот там, – он неопределенно кивает головой. – Жил Рассел Бренд. Когда он торчал, ошивался с нашими. Но это было давно. Блядь, они закрыли табачный магазин. Ты только глянь.
Пустая серая витрина в желтой изоленте. Он трет затылок ладонью, пялится в свое мутное отражение в стекле. Ебаное градообразующее предприятие. – Хочешь узнать что-то важное – устройся на работу в какое-нибудь такое место, Старина. Там все работали. Я тоже, кстати. Пару месяцев, пока не заебало. Энциклопедия ебаной районной жизни.
Он работал в две смены одновременно – продавал сигареты и банчил из-под прилавка одновременно. Приходи и попробуй подобрать код, который откроет для тебя дверь в дивный новый мир, полный дешманской синтетики и хуевого гаша. У всех слов другое значение, как в ебаной библии. Он снова пасует, не рассчитав силы, и камень улетает в чей-то сад.

Твое счастье, что здесь еще жив классицизм, и всем ясно, что с таким лицом ты никак не можешь быть мусором, не берут таких людей в мусора. Только в ебаных боевиках или еще каких мелодрамах, чтобы с первого кадра было ясно, что этот парень – антагонист.
Он эту экспедицию не может взять в толк, и не хочет, в общем-то. Хочешь узнать что-то важное – валяй, узнавай, базару ноль. Как антропологи – полное невмешательство и абсолютное внимание, иначе это все фикция, хуйня бессмысленная, игровое кино. Слейся со стеной, не издавай ни звука, не задавай вопросов, просто смотри и записывай. Это странный человек, тот, который идет рядом с ним. Слово "странный" – еще одно слово с другим значением. Странный – скурил пятку и сошел с ума не в той тональности. Странный – молчаливый алкаш на автобусной остановке, он либо запиздит тебя насмерть своей ностальгической поебенью, либо вспорет тебе горло розочкой, ты никогда не узнаешь наверняка, пока это не случится. Странный – в метадоновом психозе, странный – на солях в окно лезет. Ты не знаешь, чего ожидать от "странного", ты не знаешь, чего ожидать от странных. Унхаймлихкайт. Фрейд. Девочки, мальчики, территории, племена. Это второе твое несомненное преимущество, единство формы и содержания.
Он живет вот там. Тут чистенько в общем-то, если сравнивать с другими северными районами.
У Рози, которая идет навстречу, реально странное лицо.

– Блядь, ну и зачем ты девочку расстроил, Старина, – он тянет рот в стремной рассеянной улыбочке, поспешно поправляет очки на переносице. Он нормально посоображал про Сити и Юнайтед, а про правдоподобную историю своего чудесного освобождения из Прайори подумать не успел. – Розмари. Кто обидел эти глазки.
– Иди нахуй, – Рози вяло толкает его в грудь, химозный сладкий ламбрини плещет ему на кроссовки. Он отбирает у нее пакет, передает не глядя Старине, перехватывает обеими руками ее узкие плечи. – Иди нахуй. Нахуй иди. Артур, иди нахуй. Блядь, я думала, ты умер. Я сейчас тебя ударю.
Он просто молча качает головой. Хуле тут сказать. Интересно тебе? Узнал что-то важное, или это так, хуйня из-под ногтей? Рози ревет, как ребенок, он укладывает подбородок ей на плечо и смотрит в противоположную стену. Кирпич в краске и бордовая роспись: "в последнюю секунду своей жизни не забудь сделать селфи".
– У меня просто гормоны, даже не думай, что это из-за тебя.
– Не думаю.
– Иди нахуй.
– Ладно. Это... – он поворачивает голову в сторону. – Мой сосед по палате. У него онейроидный синдром, типа, он думает, что он сам сатана. Но сейчас он в норме. Его зовут Дакота. Как тебе имя?
– Нормальное имя, – Рози шмыгает носом, аккуратно утирает тушь кончиками пальцев.
– Мне кажется, дебильное.
– Нормальное имя, – она издает какой-то сдавленный смешок и убирает руку от его груди. – Артур, правда, иди нахуй. Ты самый хуевый человек на земле.
– Дакота – самый хуевый человек на земле, – он поворачивается, не выпуская Рози из рук, становится за ее спину. – Он тебе такой хуйни порассказывает – ты сама сможешь учебник по психиатрии написать. Спорим? Дакота, расскажи, откуда ты родом?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

+2

10

Наверное, ему следовало смутиться, заткнуться и немедленно истечь презрением. Или оскорбиться и полезть на рожон. Может обхамить его в уши до звона в затылке, до пивной тошноты и мути, так, чтоб уши эти еще неделю сияли малиновым, и сквозь них просвечивало солнце. Протащить облыжными словами бездоказательно, пальцем постучать по теплому его виску: "думай, дурачок, о чем говоришь и с кем"..?
Нет. Ничего не имело значения. Ничего нового не рождалось. Ничего не умирало.
Он отстранен. Стоит и флегматично хлебает какое-то совершено мерзкое приторное пойло и думает: …хорошо что не в папу, а то он что-то тобой заинтересовался.
Думает: какая Дакота, что ты блять несешь.
Думает про табачный магазин и Рассела Бренда. И зачем-то правда пытается вспомнить Дакоту.
Все эти думы истираются в ничто, когда бьет в ебало чужое сочувствие. Если при нем ревут навзрыд, он дает отрезвительного леща, а не обнимает. Женские слезы не ядовиты, но этот сердечный трепет вызревшего беспокойства вызывал глубокое отвращение. И чем больше она ревела, тем продолжительнее елозил он по этому отвращению. Никому не нравится смотреть на тельце собаки, которую переехало машиной. Никому не нравится смотреть на засохший вонючий жир на старой сковородке, который надо отмыть. На дистрофичных детей с лысыми черепами и без бровей в онко-отделении между сблёвом от химии просящих почитать им. На гангрену конечности. Или на размазанные по недавно накрахмаленной простыни испражнения старика с ДЦП. Это вызывает много впечатлений, в том числе желание не наблюдать это. В нем есть такое, но он честно старается утопить в сарказме. Пока Рози вытирает глаза, Старина показывает ему фак. Блядский водевиль.
- Артур, иди нахуй, -  вместе с Рози, синхронно в голос. Путешествие взгляда от девичьих щиколоток и выше с тем нормальным здоровым цинизмом, который не бывает ни оскорбительным, ни смущающим. Так смотрят на вазы или лошадей. Без интереса и вожделения. Просто честно. Даже когда не ревет, хуево выглядит синявка. Она думает, что все еще может себя контролировать, но это дерьмо из организма не успевает выводиться. Вроде последнее время порции потребляемой алкашки меньше или послабее, а печень все равно уже рыхловата. Она выпивает, но вот любви в ней без дна. Полной, беззаветной, бессеребряной, безоговорочной, беззащитной и сильной. Резервы чуткости беспощадной. Столько, что не понятно, как помещается столько немыслимой любви в крошечное человечье сердце девчонки с района.
Этот взгляд холодил ей кожу.
- Ты дебильный. Я не сатана. Тебя отпиздить?
Весело захотелось за все отплатить. Побаловать себя минутной прихотью. Это не соккер щебенкой, это озорство шалое, глумливая пикировка и мальчишество паскудное. Как тут не ввязаться в балаган?
- Манчестер-сити. – Пальцы хрустят горлышком в жабо коричневого пакета. Отпил еще один глоток, катая на языке парадигму постмодернизма. То, что зовут "своей атмосферой". У них тут метаязык. Вместо смыслов – вибрации, фон и некий шум. Освобождение от комплекса сакрально-традиционного сознания. Отказ от абсолютного в пользу относительного. Никаких априорных ценностей. Венец развития культуры: античность; средневековье; новое время; новейшее; шордич-хакни. Тут мы трындим, балаболим и взбиваем в пену исчерпанность культуры как таковой. Восхитительно. Потрясающе. Ух, мурашки.
— Я там рисовать любил, а ещё есть краски. Синие оттенки самые вкусные, а желтые на вкус как тревога. Ну психозы, ну с кем не бывает, да? А они кидали в меня камни, не в смысле гаш, это было бы даже неплохо, а настоящие... а я всего лишь хотел себя изнутри раскрасить... ну подумаешь, сказал, что родня у меня черти ебучие, в аду их всех видал, но я хотя бы не ору на всю палату про мертвых младенцев как Артур. Он тебе не рассказывал про конец света? Пиздец, я уже слушать не могу эту поебень. Какие-то библейские чуваки, че несет… Поверь, если он сдохнет, так это я его подушкой задушу из жалости как в том фильме, - пощелкал пальцами, как делают пытаясь название вспомнить, не вспомнил, — шучу, — отмахнулся, — он уже всех заебал со своей древнегреческой хуйней. Провидец хуев.
Кажется, Рози вот-вот прыснет со смеху, потому что смешинка скачет по ее лицу. У Старины тоже что-то скачет. Прыг-скок с одной ступеньки Пустоты на другую, подглядывая за движением жизни и подражая ему, улавливая куда больше, чем во всем своем предыдущем ленивом созерцании. Так бывает, когда существование всегда обращено в будущее предназначение, и совсем вскользь по настоящему. И нет предела любопытству, готовому с жадностью познавать все вокруг. Жить не в статичном мареве Пустоты, замедлить шаг Вечности, раздробить его на движения секундной стрелки. Нужно исчислять себя в секундах, так медленней.
- Вы че, сбежали? – спросила она с приподнятыми бровками в обрамлении прилипших к щекам, гадюками извилистых, прядей. Она забрала руки назад, за спину, оттопырив локти, уперевшись пяточками запястий себе в поясницу, будто выталкивая себя с места. Давила-давила и выдавила, качнулась вперед, быстро прикладываясь губами к щеке Гершвина. И… все. Разорвала, отодвинулась, отбирая у него свое присутствие, как ошибочно выданную контрамарку в мир, где вместо кислорода в легких вскипает сердечность, наполняя кровь до бесшабашной легкости абсурда.
- Артур обещал показать мне лучших людей Шордича.
Передал бутылку Гершвину, а сам отвязал рукава фрака, снял его и накинул на плечи девчонке.
- На, держи. Дарю.
Разве дурно? Разве не красиво? И он весь из себя добрячок, хоть и со странностями. Это уже, быть может, потом, в момент душевой смуты Розмари совершенно случайно обнаружит во внутреннем кармане тяжесть провокативную – легкий искус в самоуничтножение - металлическую фляжку с водкой.

Отредактировано Antichrist (10.02.21 13:35:19)

+2

11

В прихожей остались стоять чьи-то дорогие ботинки. Кожа или вроде того. Побродил по комнатам, пооткрывал-позакрывал двери, нашел обладателя этих ботинок в кухне. Холеная птица, экзотическая, брови темные вразлет, как девчонки себе рисуют. Бывает такое – видишь человека и сразу понимаешь, что он неместный. То ли в осанке дело, то ли в капризном изломе губ. Даже эта кухонная тишина зазвучала по-другому, с каким-то едва уловимым акцентом. Хуй его знает.
– Ты останешься? – он сел рядом, покрутил в пальцах сигарету, оставленную потухшей на краю пепельницы. – Привет.
– Привет. Если ты не будешь против. Там, – птичка взмахнула рукой куда-то в сторону окна, рассеянно улыбаясь краями рта. – Футбольная игра. Люди все агрессивные. Я думаю, меня могли бы убивать.
Челси – Шеффилд, там будет ебаное убийство вне зависимости от исхода матча, особенно – в этом районе. Я думаю, меня могли бы убивать. Он прикрыл глаза (он был умеренно угашенный) и попытался представить себе эти ботинки на заплеванных тротуарах Хакни, нежными подошвами по битому стеклу. Не вышло, непредставимо. Как тебя вообще угораздило здесь оказаться, дружище.
– Оставайся, – согласился он, приоткрыв один глаз. – Я уступлю тебе кровать. Ты далеко живешь?
– Далеко, – птичка склонила голову к плечу, посмотрела исподлобья. – Если хочешь, мы могли бы заняться сексом.
Он посмотрел в ответ.
– Извини, – сказал неожиданно для себя мягко, как будто не хотел обидеть. На самом деле и правда не хотел. – Я что-то не в настроении. Ты красивый, правда, но это не моя тема.
– Ладно, – и в этом "ладно" не было никакой опасной уязвленности, ничего такого. Ладно и ладно. – Хочешь танцевать?

– Отпизди уже, – добродушно рекомендует он Старине, продолжая покачивать Рози в своих дебильных объятьях. – А то все подставляешься как лох. Он безобидный, мисс Розмари, мэм. Настоящий художник.
Я дебильный, а ты не сатана. Без базара, я не секу в вашей ебучей иерархии, мне любая иерархия вообще похуям. Мы все друг другу оказываем услуги, от кореша к корешу, сечешь. Все решает один вопрос: гнилой ты или нормальный, способен держать ответ или съебешь, как крыса, при первой же опасности. Ему почему-то кажется, что Старина из нормальных. Шутки у него идиотские, конечно, и одевается он как полудурок, но говна районного в нем нет. Или может быть это сентиментальность, нежность момента. Присутствие Рози расхолаживает. Из тебя может вырасти ничего такой человек, ты в курсе? Если, конечно, ты перестанешь жрать свои ебаные краски. И тряпки свои обоссанные снимешь.
– Ага. Типа того. Не налегай на стафф, который толкает Бэмби, вот тебе мой совет. Блядь, я как будто в преисподней побывал, реально, – он запрокидывает голову и пялится на Рози немного сверху, в таком странном фокусе а-ля ручная камера. Можно смотреть и так. Можно с одного глаза, можно с двух. Он прикрывает левый и смотрит. Потом прикрывает правый – кадр дергается, – и смотрит снова. Лицо Рози укрупняется. Наезд, зтм. Он склоняет голову еще ниже, улыбается одним краем рта, такая паскудная маленькая улыбочка, призванная скрыть что-то вроде удивления. Смущения. Да похуй, в общем-то, как это называть. – Если бы ты знала, как я рад тебя видеть, Рози.
Он говорит серьезно, потому что он серьезен. Этот каламбур еще на второй неделе госпитализации перестал быть смешным даже для него. Вроде как исчерпал свой комический потенциал.

Горячие руки в замке у него на шее. Чтобы было где танцевать, пришлось отодвинуть стол, теперь они – Артур и птичка, – медленно, как пожилая пара, покачивались посреди кухни под Френка Оушена из колонок. Момент интимный, спокойный и печальный, как в том фильме, где больной парень танцевал с капельницей. Он заглядывал украдкой в темные птичкины глаза, и каждый такой взгляд наполнял его чужой полнокровной, тяжелой печалью. Как будто кто-то умер или умирает прямо сейчас, как будто только что ушел от человека, которого больше никогда в жизни не увидишь, хотя вы не ссорились и не расставались, просто что-то оборвалось в моменте, как рвутся сухожилия, рвутся связки. Перелом сердца. Надсадная, тупая, никак не унимающаяся боль в каком-то галимом фа миноре.
– Хорошо, что ты мне отказал, – птичка положила горячую ладонь ему на щеку, он не стал отворачиваться. – У тебя бледное лицо. Я люблю, когда в лицах есть кровь. Тебе необходимо есть красное мясо и фрукт гранат, у тебя малокровие.
– Если я буду есть красное мясо и фрукт гранат, у меня есть шансы на тебя?
– У тебя нет никакого шанса на меня, потому что ты меня не хочешь, – птичка кокетливо улыбнулась и повела его на второй квадрат. Ленивый вальс, самый медленный, самый укуренный на свете. Мой мальчик красивый, как девочка. Тра-ла-ла. – И потому что у тебя невысокий рост. Прости.
– Ну пиздец, – он усмехнулся, зажал птичкину ладонь между плечом и своим лицом, не давая отнять руки. В этом был покой. В этом, и в печали, в печальной геометрии этого нелепого танца. – Вот так, значит. Пригрел змею на груди.
В этом был покой, и все было мирно, флирт, лишенный азарта, но не лишенный интереса, так разговаривают друг с другом брат и сестра, долгое время проведшие в разлуке. Он смотрел в птичкины глаза и думал: какое несчастье. Он не употребляет таких слов – "несчастье", – но в этот вечер он почему-то так думал.

– Если ты хочешь пойти к нашим, то тебе лучше переодеться, – по-дружески советует Рози, окинув его каким-то странным взглядом. – Ты похож на...
– Я знаю, блядь, – он чешет в затылке и аккуратно подталкивает ее в спину, чтобы шла дальше и не залипала. – Знаешь, когда бежишь из дурдома, выбора особо нет. Что под руку попадется, то и берешь.
– И тебе тоже, Дакота. А вы точно бежали из дурдома, а не из театральной студии, типа... школы Хаггерстон?
– Теперь это вопрос к тебе, Розмари. Отличный пиджак, кстати. Откуда такой, из магазина армии спасения?
Это Рози, или это погода, или это Шордич, что это – это краски, это местный воздух, интоксикация цветом, стены, исписанные неоном, он этим давится, как будто тонет, это овердоз, ему реально нужна передышка. Он отстает на полшага, толкает Старину плечом в плечо, встряхивает головой, не вырубая, каким условным сигналом можно передать весь накал этой ебучей сенсорной перегрузки. Тебе нормально? Сытно? Как тебе местные краски? Ебаный ты психопат. Он утомленно трет висок, у него реально начинается мигрень. Ламбрини на вкус как дешманская битая карамель.
– Рози, слушай. Если увидишь кого из приятелей, передай, что я был бы не против встретиться. Мы зайдем, реально... переоденемся, типа того. Подходи ко мне минут через сорок, если ничем не занята. О'кей?
– О'кей, – она оборачивается, снова этот странный взгляд. – Ты не наебешь?
– Он проконтролирует, – он кивает в сторону Старины. – Он из Манчестера, там одни зануды.

Ты хочешь соли, ты хочешь смысла, в тебе засуха, Старина, сплошная энкаустика темперная, молитвы и доски. Субъектив интеллектуала, истосковавшегося по грязи и крови. Кровь по шприцам, как у Берроуза, но никто не торчит на опиатах, это для задротов и долбоебов, которые краев не видят. Грязь – пыль. Давно не убирались. Не до этого как-то.
Ты знаешь, что сейчас – где-то далеко отсюда, – в сказочных пределах, очерченных горячей аккуратной рукой, кипит Адриатика. Ему напела одна птичка, нашептала сухим ломким шепотом в расслабленное ухо. Берега, полные теплых гладких камней, и море упоительно тяжелое, как одеяло после трех суток марафона, когда только начало отпускать. Это похоже, – говорила птичка, старательно подбирая слова, – это похоже на горячее молоко. Это похоже на слепоту. Я так люблю солнце. А у вас совсем нет никакого солнца.
– Поэтому ты такой печальный, – он тоже подбирал слова, как на первом ебаном свидании или вроде того. – Ты скучаешь по солнцу?
– Да, – это было утром, птичка лежала рядом с ним в постели. Они не переспали, ничего такого, не его тема, сказал же. Просто диван неудобный. – Но скоро я вызову такси и поеду домой.
Так кончилась эта история.
Он сворачивает у Теско к тупику, тормозит у дверей, набирает на домофоне код, табло выдает ошибку. Он чешет лоб, набирает другой, и дверь отзывается идиотской приветственной трелью.
– Пиздец, – говорит он, пропуская Старину вперед себя в подъезд. – Она там была, ты в курсе. Она все видела, если ты не понял. Задушишь, говоришь?

Второй этаж, третья квартира напротив лифта. Он отпихивает Старину из поля зрения глазка и жмет на кнопку звонка, скучающе оглядывает руки, опершись плечом на косяк. Шаги, короткий глухой звон дверной цепочки.
– Миссис Джейкобсон, – он улыбается ей лучезарно, как мальчик-отличник. – Как здоровье. Хотел поинтересоваться, нет ли у вас случайно ключей от моей квартиры.
– Артур, – Джейкобсон, прищурившись, вглядывается в его лицо. – Ты знаешь, что Марта хотела тебя выселить? Тут была такая суета. Приходила полиция.
Он коротко закатывает глаза. Ей из-за очков не видно.
– Подожди секунду, – Джейкобсон уходит в прихожую и продолжает разговор оттуда. – Куда ты пропал? Все тебя искали.
– Типа, командировка, – он вытягивает шею и пялится на Старину, приспустив очки. Пиздец, сколько разговоров. Как же было тихо в Прайори, реально. А он этого не ценил. – Внеплановая. А где моя собака, вы не в курсе?
– О, она так выла первую неделю, – Джейкобсон снова появляется в дверях, протягивает ему ключи, качая головой. – Твоя мама приехала и забрала ее, мы все ужасно мучились. Нельзя же так все бросать, Артур.
– Это правда, миссис Джейкобсон, нельзя. Больше не буду. Блядь, – он поднимает лицо к потолку, когда Джейкобсон закрывает дверь, и патетически вздыхает. Потом идет к своим дверям. – Сколько пиздежа, ебаный же твой рот. Нам надо продумать нормальную историю, Старина, а то они заебут меня до смерти. Заходи. Как тебе район?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

+1

12

У меня от ваших нежностей сейчас капилляр в носу лопнет, честное слово.
- Я хочу черничного пирога. Тут есть где-нибудь черничный пирог? Что-нибудь черничное.
Сейчас можно было бы попробовать префронтальную лоботомию через рассверливание самой толстой кости черепа для доступа к лобным долям. Во вскрытом черепе британские трущобы. Тот парень на четвертом этаже в капюшоне – неонацист. Никто не замечает. Два желтых квадрата. Это еще смерть или уже жизнь? Она постоянно говорит со своей собакой, собака скулит, или скулит она сама. Лицо доброго инвалида упало на пол. Одинокий мужчина видит во сне антенны и Кендрика Ламара. Немой молчит о цифрах. Два поворота направо и разговор о луне. Худой и грязный наркоман заземлился с пятого этажа. Мигает зеленая стрелка. В нас живут другие сущности или мы живем в них? Эта женщина прыгает и плачет. Выставка "пустые кружки с кофейным налетом". Мальчик хочет быть девочкой, а девочка хочет умереть. В пустой комнате громко заедает пластинка на звуке «йони». Никогда не желают счастья, только простой и понятной эмоции - радости. Чьи это мысли? Кто он такой? Тело – собрание клеток, клетки – собрание молекул, молекулы – собрание элементарных частиц, а элементарные частицы сталкиваясь друг с другом аннигилируют в Пустоту. Как будто их и не было. Где хранится материальность? Шордич, Хакни. Местная духовность – постижение бессмысленности самого стремления к духовности. Он ищущий.
Он протирает глаза согнутыми фалангами, трет как после долгого тягомотного сна. Стирает с роговицы пыль, прах и пепел будущего, давно забившие глаза. Для настоящего. Его настоящее – его вскрытый череп – британские трущобы...
Он находит себя у стенки коридора. Фоном разговор про собаку и безответственность.
- Она заплакала? Когда увидела. Она закричала?
Гершвин уморительный, когда чего-то хочет, в том числе казаться лучше, чем он есть. Десять фунтов за эту улыбочку.
Он находит себя перешагивающим порог. Задушит. Или сожрет. Как пожирает эти краски вокруг, обжигает ими себе сетчатку, переваривает регистры и волны, хапает в уши звуки этой жизни, сует их прямо себе в ушную раковину, горстями собирает детальки окружающего мира и обмазывает их себе на лицо, обтирает разноголосьем руки, тело. Он художник, он рисует только цифры. Искусство штрихкодов. Фирменный боди-арт отсюда и до геены.
- Как утроба.
Голос его вялый, ленивый по слогам, как будто сам устал воспроизводить звуки ртом. Он погружается внутри своей симуляции всё глубже, он сам в нее верит, он ей увлечен до одури. Вся эта незатихающая каруселька – сел и поехал, - парк, Рози, табачная лавка, соседка. Знаешь, эта тетка и правда очень притомилась слушать собачий вой. Днем-вечером-ночью до тех пор пока псина не осипнет, не устанет выть на стены. Почему здесь все-таки жалостливые, да что с ними.
- Твоя подружка расскажет им. Может нас отпустили за хорошее поведение. Могу быть твоим санитаром. Или мы перерезали всё отделение. Или… да мне похуй. Дакота. Я теперь Дакота. Только не надо больше про сатану, ладно? – Сказал так, будто не хватало только ранимого «мне бля неприятно». Он залипает взглядом на угол с разодранными обоями и следами от собачьих когтей. - Ты часто вспоминаешь своего отца?
Он находит себя в коридоре. Его вели, и разве было иное направление? Он осознает свое дыхание. Старые кроссовки на полу не дышали. Как и засаленная собачья лежанка. Не дышал шкаф, никак не изменялись в пространстве стены. Шторы дышали. Приоткрытая на чуть-чуть форточка. Старина прислоняется к стене. Приникает щекой. Плотно так, по животному, так собаки трутся брылями, кошки помечают территорию секретом из сальных желез. Он идет вдоль комнаты. Собирает лицом шершавую структуру. Эдакое танго со стенкой, елозит щекой и вперед-вперед до самого окна с открытой форточкой.
Тут истории, судьбы – наслоения на стенах, мазни пальцем и ешь.
Он издает тихий свистящий звук. Фить-фить-фить-фить-фить.
И, кажется, он не закончится. Фить-фить-фить.
Блядский психоделический свист. Это могло бы свести с ума.
Он смотрит в окно. Электричество повсюду, и оно тоже дышит. Оно клекочет. Трещит. Поет. Пиццикато непрерывное. Вот с этим самым звуком. Но его не слышно, потому что из-за стенки справа доносится музыка из заставки «Доктора Кто», а внизу из чьей-то тачки на всю мощь колонок звучит Стормзи. Потому что всегда есть залепляющий информационный шум. А раньше даже не вслушивался. Как и в небо, крадущее облака заполошных выдохов. Он вдруг ощущает себя Словом этого районного пейзажа. Он чувствует Гершвина как Сердцевину пустого небосвода. И не знает, что это значит. И вдруг такое вкусное это незнание, без цинизма предрешенности.
- Мне здесь нравится. От этого даже страшно. И весело. – Присоединился к выбору шмоток, лез под руку, забирал вещи себе, прикидывал и мысленно все больше убеждался, что у пацана совсем-де вкуса нет. - Летаю я летательно, скачу я кувыркательно, и бегаю скакательно, по звездам зная путь. А жизнь так удивительна, она гремит гремительно, она звенит звенительно, бим-бомкает чуть-чуть.*
Старина накидывает на майку кофту на замке и осматривает себя. Ткань пахнет куревом. Он водит рукой по голове, пытаясь призвать к порядку волосы. А они, бляди такие, еще и беснуются в завитки. Это вообще по-пацански или он опять викторианский лох? Хохочет – ну чисто трепетные хлопоты кокаиновых нимфеток в гримуборной кабаре, - и ломится к холодильнику, стучит створками шкафов, смотрит, ищет. Может хоть консервы какие? Ты вообще жрешь что-нибудь или по местному кодексу Хейса не прошло? Дакота находит остатки хлопьев в пачке. На обороте пачки головоломка и надпись «угадай к кому в гости отправился Дональд Дак?». «УГАДАЙ К КОМУ ПРИДЕТ ДОНАЛЬД ДАК?» - кричит он Гершвину в комнату. Улыбается, потому что его веселит задавать вопросы прорицателю с приставкой «угадай», даже если этот прорицатель видел детскую головоломку хулион раз. У Гуффи генитальный герпес и копы возле дома. А Микки отпиздили коллекторы за хренову кучу неоплаченных счетов. Старина сыпет хлопья в миску и заливает сверху джином. С этим хрючевом и ложкой он ходит как на фуршете по всему пространству квартирки и выглядит очень довольным собой. Чуть-чуть пофиглярствовал, чуть-чуть пофилосовствовал и очень твердо встал в эту реальность. Он со всех сторон победил, даже поводыря себе урвал с воображением. Так отчего бы ему не быть довольным? Отчего бы не топтаться лапами повсюду, приминая себе место в его жизни?
Он находит себя у входной двери. Долго смотрит в дверной глазок.
- Паломничество. Там какой-то ветхозаветный бойсбэнд юродивых. Твои друзья?
Вот они слева направо - Андрей Блаженный и Франциск Ассизский. Дальше еще пара подвижников. Обветренные лица. Плутовские лица. Чье-то недоверчивое «реально он? не пиздишь?». Они вроде молодые, а глаза у всех потасканные. Записать себя в развалины заранее - популярная тема людей от 25 до 30 лет во все времена. Это неопределенность золотой середины. Когда то ли нажраться спидов на рейве, то ли измерить давление перед сном.
Восторг Дакоты сродни восторгу маленького ребенка, на нос которого уселась беспечная бабочка. Естественное стремление умненького ребенка к чужому интересному опыту. Отвязное такое веселье, что скакал бы в классики на одной ножке.

…Он находит себя на диване. Рядом «Франциск Ассизский». Они оба сидят откинувшись, сползли плечами вниз и ноги широко расставлены. У «Франциска» по-дебильному слегка приоткрыт рот.
- Слушай, тебе, правда, похуй на все это? – Дакота кивнул в окно, пока вокруг маячили какие-то другие люди. – Ты вот пиздишь мне, какое все кругом хуевое и какие все говнюки. Да я убил бы, чтобы ходить тут и втыкать. Тут даже по виадуку можно скакать, оттого какой он дохуя прекрасный. Ты видел? Может под ним живет гоблин. Или русалка. О чем тебе в детстве рассказывали? Трумми-кэп. У Гершвина он точно есть. А теперь ты думаешь, что я ебанутый, прусь от стен и плевать хотел на людей, что я люблю странные байки о городе, который тебе до пизды… И че. Ты бы стал со мной дела мутить или съебал бы от греха подальше?
Это был бесцельный, но любопытный вопрос. В любого незнакомца всегда можно вложить свою грезу.

Отредактировано Antichrist (17.02.21 19:44:59)

+1

13

Бываешь одиноким, дядя? Мы друг друга поняли, потому что это есть в тебе и это есть во мне.
Я тебе до пизды в общем-то, и ты мне в общем-то тоже. Я чувствую родство. Ты чувствуешь родство. Пускай оно будет. Ты видишь смерть, и ты спокоен, твое лицо, возможно, выражает иное, я вижу смерть, и я спокоен, мое лицо никогда ничего не выражает – такое уж оно, это лицо. Это какой-то особый сорт внутренней нечувствительности, как кожа немеет вокруг своих повреждений. Недостаточность сердечная. Бесчувствие скорбное. Я знаю, ты знаешь: все становится правдой, когда придумываешь для этого термин. Так пишут в ваших книжках, во всех остальных книжках тоже.
Быт. 2:18–23. Я ж не дебил совсем, грамоте обучен. Знаю правила игры.
Кролик или утка, как думаешь? Что за хуйня на картинке?
Это какой-то сорт внутренней скуки, говорят, это бывает от недостатка воспитания. Эта неспособность откликаться. Это патологическое неумение находить своих и филигранное ебаное мастерство в имитации разнообразных всяческих нахуй никому не сдавшихся душевных связей. – Я хуй знает, погоди. Блядь, здесь никто не был полгода. Ебаный склеп, – он стоит на пороге, одной ногой в прихожей, и медленно лениво моргает, пытаясь привыкнуть к темноте. К запаху (пахнет ничем. В Прайори всегда пахнет какой-то хуйней, от ребяток, которые приезжают к нему за советами, всегда пахнет какой-то хуйней, от Старины пахнет какой-то хуйней, его красками, может быть, а здесь пахнет ничем). К звуку (ничего не звучит, отсоси, Сидни Люмет). – Кто-то орал, но вроде не она. Она спала. У телика. Не помню, я был занят, типа... клининг. Все дела.
Выключатель привычно под левой рукой, он жмет на клавишу двумя пальцами, как неебись какой-нибудь Гленн Гульд со ртом, полным слюнявых шперрунгов. Свет загорается. Он жмет снова. Свет гаснет. Он жмет снова. Это прикольно. Это реально прикольно. Интересно, кто оплатил счета.

– Я не вспоминаю, у меня в карточке другой диагноз. Так говорят, – он отлипает наконец от этой светомузыки, стаскивает с себя кроссовки, бросает плащ куда-то на вешалку. Все машинально. Что триггерит эту ебаную мышечную память, отсутствие звука, вакуум вместо посторонних запахов, что. Полгода прошло. Это дохуя просто времени, этого хватит, чтобы забыть что угодно. – У тебя тоже другой, ты краски жрешь. Забей хуй, Дакота. Чувствуй себя как дома, все дела.
Он до сих пор не понял нихуя и никакой внутренней инвентаризации не провел, никакого упорядочивания, это что-то вроде уважения. Он не спрашивает у залетных пташек, куда их отвезет утреннее такси, он не спрашивает, откуда берется такая осанка и что прячется в змийности рта. Твое дело – твое дело, мое дело – мое дело, будь ты хоть ебаным Христом или сраным Борисом Джонсоном. Голову не еби просто и все. Ни себе, ни людям.
Пыль везде, в кухне пыль, двери в пыли, дверные ручки тоже. Полгода превратили это место в ебаный мавзолей. Музей имени Гершвина. Уникальная консервация одного конкретного депрессивного эпизода, иммерсивный театр на две персоны. Он отряхивает ладони и почему-то кривит ртом то ли в улыбке, то ли в каком-то недоумении, ему смешно. Смешно и немного страшно. Он думает: блядь, вот бы не проснуться сейчас в ебучем Прайори. Я так давно не лежал на нормальной кровати.
Он стоит, подперев плечом дверной косяк, наблюдает за какими-то чуть ли не хореографически выверенными экзерсисами Старины и чувствует это: темпоритм, который отдают ему эти стены, меланхоличное, всему безразличное биение крови. Все спокойно пиздец. Все так спокойно – ты просто охуеешь, когда это почувствуешь. Ты, загнанный, заебанный и злой, даже и не догадывался никогда, что так бывает. Среди всех мест – в Шордиче, прямо у тебя под носом, между первым театром в Великобритании и притоном, в котором впервые ширнулся Рассел Бренд.
Прикинь, да?

Реально прикольно. Блядь, реально прикольно. Психоневрологический интернат на выгуле. Это территория лиминальности, Дакота, тут дохуя дверей, дохуя порогов, дохуя зеркал. Еще немного испытаний, и ты станешь совсем другим, ты станешь мужчиной, сынок. Или женщиной. Или бабочкой. Ты станешь совсем взрослым.
– Блядь, ну конечно, – в спальне. Он стоит напротив зеркала, голый по пояс, неудобно вывернув шею, и разглядывает цифры на затылке. Так получилось, что он видит их впервые. – Ты доктор или фанатка фильма "Сумерки"? Ебаный рот, поверить не могу. Лучше я буду плаксой и слабаком, чем педрилой-готиком.
Реально прикольно, блядь, реально прикольно. Он усмехается себе под нос в каком-то смысле добродушно, он уже успел привыкнуть к этим закидонам. Шмотки в шкафу пахнут ничем, на вешалках, в ящиках пахнут ничем, обувь по коробкам пахнет ничем, исследование продолжается, он закрывает глаза, в очередной раз впадая в некоторое неверие от того, что это что-то реально меняет, кренится, кренится вперед, утыкается лицом в стопку футболок. Ты можешь надеть эту, а можешь надеть эту, а можешь вообще ничего не надевать, всем поебать, ходи так. Он вытягивает одну из стопки. Пялится на ворот. Здесь обычно нашивают инициалы и номер палаты. Блядь, это пиздец просто какой-то, праздник непослушания.
Тебе это было нужно? У вас тоже нашивают бирки? Какие цифры у тебя на затылке? – Давай, школа Хаггертон, оденься нормально. У нас выебистых не любят.
Здесь тоже есть выключатель. Свет гаснет. Свет загорается. Свет гаснет. Свет загорается. Реально прикольно. Он включает свет и закрывает глаза. Потом открывает глаза, выключает свет. Ты даже не соображаешь, сколько на самом деле у тебя полномочий по жизни. Сколько выбора, когда ты взрослый. Хочешь – смотри, хочешь – не смотри. Хочешь – включай, хочешь – выключай. Хочешь, надень желтое, хочешь, надень красное. Какой-нибудь хитровыебанный красного оттенок. Он чешет ебало и смотрит, как отражение в зеркале тоже чешет ебало. Это пиздец какой-то. Блядь, ты сечешь. Ебаная деперсонализация.

Лиминальность преодолевается очень просто: он наклоняется в дверном проеме, цепляет пальцами плинтус. Там есть такой небольшой паз, его пробили, когда ставили дверь. Случайно.
– Если сейчас окажется, что ты реально коп, будет смешно, – он задумчиво разворачивает помятый полиэтилен, вытряхивает на кровать зиплоки. Здесь хранится твое совершеннолетие, чужое удостоверение, триумфально сожженное в пепельнице. Здесь – девственность, потерянная в тринадцать на какой-то дебильной вписке, на ней трусы еще детские, широкая резинка с маленьким дурацким бантиком посередине. Первая рюмка водки, первая дорожка, раскатанная на бачке в кабинке школьного туалета, блядь, я реально не вырубаю эту биологию, во мне столько мяса, и оно все живое, нахуя мне учебники, отправь меня на практику, тетя, я тебе все расскажу. Не смейся. Ты антрополог, ты должен понимать, что в вопросах построения цивилизации нет категории качества. Радость первой самостоятельной мысли, ебаный первооткрывательский восторг, я стою там, где до меня никого не было, это только мое культурное поле, девственное, застенчивое, как ребенок, которого однажды ударили ни за что. Он дошел до порога, он достиг верха своего развития: лежа на кровати, он пялится в потолок, как всегда, и задумчиво крутит себе косой. От суеверно выглаженного одеяла пахнет Пиклзом, больше не пахнет ничем.
– Сколько тебе лет, Дакота? – он роняет голову на подушку и смотрит в пустой дверной проем. Блядь, какая-то абсолютная бытовая неприспособленность. Ты задался целью кухню разъебать или что. – Что ты пропустил?
Что бы ты прятал от папы в дверном проеме? Цифры-то какие? Расскажешь, или не доебываться?

– Покажешь мне? – Рози, кухня, где-то в глубине квартиры глухо бубнят басы. Везде горит свет – просто потому что он может его включить. Это так, чисто повыебываться.
– Что тебе показать, – он перекладывает лицо на другую ладонь, подпирает ей щеку и рассеянно стучит кончиком сигареты об край пепельницы. Он все думает, кричала она, не кричала. Нахуй ты это спросил, я теперь не могу вытащить это из головы. Ты кричала, Рози? Ты плакала. Пиздец, я просто ненавижу эту хуйню – когда женщины из-за меня плачут. Они плачут, а я не могу. Какая же сука дичь. Рози бросает на его лицо осторожный взгляд, один, второй, аккуратно протягивает руки, в странном жесте больничного терапевта вытягивает дужки очков из-за его ушей. Он продолжает пялиться. Этот момент тоже можно расфасовать по зиплокам.
Потом она наклоняется вперед и целует его глаза. Его лицо в этот момент ничего не выражает – такое уж оно, это лицо.
– Хорошо, что ты вернулся, – шепчет она ему в висок.
– Слушай, – он шепчет ей в тон. – Слушай, Рози.
– Я слушаю.
– У меня есть вопрос.
– Я слушаю.
– Ты давно видела Мэй?
Она отстраняется и смотрит на него нечитаемым каким-то взглядом. Секунду, две.
– Артур, иди нахуй.
– Ладно.

Он падает на диван рядом со Стариной, отпихивает его в сторону, толкнув локтем под ребра. Пепел с сигареты, зажатой во рту, падает ему на грудь. Какое-то время молча сидит рядом, залипая в мерцание телика напротив. – Расскажи про Манчестер, – кисло тянет он, не отрывая взгляда от лица Лоррейн Келли. Она ему нравится, она нормальная тетка, без хуйни. – Ты как ебаный позитивный психолог. Все это существует, потому что они все это ненавидят. Стены ебучие. Когда стены ебучие, ты покупаешь краску, – он лениво свешивает ногу с дивана и пинает сумку, валяющуюся на полу. Негромко звякают баллончики. Это твой Франциск. Его зовут Джим, он тоже жених нищеты. Все мы тут не заебись золотая молодежь. – Когда люди ебучие, ты идешь воевать. Если ты долбоеб, – он вскидывает брови. – Мы не долбоебы. Мы мирные. И нам западло воевать. Насилие – это слишком энергозатратно, сечешь. Это чужие ебаные игры. Переходим к прогнозу погоды. Джим?
– Она реально милфа, – гнусаво отзывается Джим. – Келли. Я бы с ней замутил.
– Спасибо, Джим, – он кивает самому себе, пепел снова падает куда-то вниз. Дверь ходуном ходит, заходят, выходят какие-то люди. Джейкобсон по-любому уже настукивает Марте морзянкой очередной донос. – Блядь, они все что-то делают, эти ребята. Типа, выйди на улицу, посмотри. Они такие деловые все. В Сити, везде. Мы нихуя не деловые, я не деловой нихуя. Я нихуя не делаю. Джим нихуя не делает.
– Была у меня одна баба из Глазго, так я нихуя не понимал, что она говорит, просто кивал и все...
– Попробуй приехать в Манчестер и нихуя не делать. Это неебись работенка, Дакота. Не лезть, блядь, ни в чьи дела, забить на свои. Никого не трогать, просто жить себе спокойно. Тебе не дадут. Это нихуевое сопротивление. Попробуй не слушать и не смотреть. Потом приходи за косым, потому что у тебя начнет реально съезжать крыша. Все хочет твоей реакции. Чтобы ты сорвался, как шавка уличная, и облаял все подряд, – у него голова все время падает назад, он перестает в какой-то момент этому сопротивляться, устраивает ее удобнее на спинке дивана. – Оно будет лезть тебе в голову, а ты не давай. Закрой глаза и никого не пускай. Кроме Лоррейн Келли. Она правда симпатичная.
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

Отредактировано Tiresias (18.02.21 14:09:20)

+1

14

- Тебе никогда не скажут что на самом деле написано в твоей карточке.
Он раскрашивает красками свои внутренние органы. Немного желтого. Немного фиолетового. Он даже думать не хочет, как они у него выглядят. Там ничего живописного. Только темно и какие-то скукоженные ошметки. Наверное. А может и нет. Может у него внутри маленькие мертвые птички застыли в тех местах, где легкие и селезенка, и поджелудочная, и все остальное. Моя внутренняя таксидермия. Он все равно не чувствует. Сухой как хлебная палочка, которые подают в ожидании аперитива, он подсиживал минутные стрелки и выжирал всю мякоть пропущенного через себя, чтобы хоть как-то раскрасить Ничто, чтобы встрепенулись птичьи шелковые перья.
- Я не помню. – Они сидят вдвоем, пока никого не было. Когда он плюхнулся рядом, то чуть не пролил на джинсы алкогольные хлопья. У него темнючий взгляд. Глаза сверлами ввернуты вовнутрь. Это такая глубокая задумчивость, когда в ближайшее мгновение и еще на пару таких же он – вещь в себе. - Иногда мне кажется, что я случился давным-давно летом в Нью-Мексико. - Взмывание в воздух, заполнение густыми объемными клубами, оглушающий апокалиптический грохот вместо схваток, и ты уже размазан по бытию в лучшем случае вонючей ваксой. Отсутствие всякого биологического вида. Лишь галлюциногенный психоделический гриб заботливо покрывал все своей шляпкой. - Иногда в Риме. Тоже летом, только раньше. В тот день была гроза. Хуй знает как объяснить. Знаешь, если всегда думать о будущем, у тебя не будет настоящего. И все прошлое такое… теоретическое.
Это тебе бесплатный совет. Не смотрел в его лицо, чтобы не сбиться с дроби ошалелого внутреннего откровения, испытывая к нему диковатую сентиментальность. Щекотную до восторженного хохота, до сладкого спазма за ребрами, от которого стыдно и роскошно. Здесь можно было просидеть ближайшую вечность. Смотреть на зиплоки, пока не перестанешь понимать, что перед тобой, как когда много раз повторенное слово теряет свой смысл в монотонном звучании. Помолчим немного.

- Она в тебя влюбилась. Подружка твоя. Или была влюблена. Ты с ней трахался?
Зрачки толкнулись в зрачки, и Дакота завис, словно только что неловко ворвался в чужую ванную, а там хозяин голый в душе. В личное пространство, короче. Это бестактно пиздец. И все равно настырно доебался в душеньку. Вот кому бы действительно пошло только кивать по жизни на всякую услышанную сентенцию, но он неизменно открывает свой рот по поводу и без. Губы ловят мяконькие ломти от тугого воздуха, густо сдобренного кумаром. Мистер Так-Его-Растак-Гершвин свинячит пеплом.
- Замутил бы? - Во взгляде расплескалось подъебистое веселье. Махнул рукой. - Секс умер.
Он тоже смотрит на эту бабёнку в телеке и смешны ему чужие текучие мысли о седой дырке престарелой миссис, вывернутой наружу достойным числом отпрысков. Секс всегда был чем-то таким, что парни типа Франциска могут у жизни взять. Не отдать. А когда ты что-то приобрел, сытость очень легкомысленна. Секс теряет тайну и трагически валяется в цене. Сейчас даже любовь не стоит ничего. Он не делит людей по полу. Все люди одного пола – человечьего. У всех дырки – лучшее, что у них есть и приспособлены под всякую фантазию. Это так по-современному. Нахер гендер. Тлелое воображение всегда было где-то здесь на грани сознания, совало свой липкий язык в обыденные мысли, сношало быт картинками дешевой авантюры и в любой миг умело захватить. А пока он сидит и смотрит на Лоррейн Келли вместе со всеми. Групповая терапия? Отождествляемся, пацаны.
- Например, Каслфилд. Там когда-то был римский форт, где римляне защищались от кельтов. Говорят, когда кто-то из легионеров умирал, они пускали его тело вплавь по реке. И лодки - это на самом деле гробы. А еще там есть место, где установили первую ванну джакузи.
Про мертвых легионеров и плавучие гробы напиздел. Не со зла. Так получилось на бреющем полете мысли. Что бы он ни задумал, подосрать человеку, с которым разговариваешь полюбовно, немного неприятнее. Улыбнулся Гершвину по-простому. Меланхолично и равнодушно как когда, не на что надеяться кроме собственного цинизма. Гершвин еще ни разу не разочаровал. В прорицателе как будто проснулся непосредственный пацанский задор, что-то очень жизнеспособное как раскидистые корни у юного дерева, гибкого и звонкого. А может они сами не замечали как питали этим друг друга всяк по-своему. И к лучшему, что не замечали, - думает Дакота. Короче, ему было лучше не знать, что Старина о нем думает. Болтаться рядом было попросту приятно, даже Джимми не напрягал и даже как-то гармонизировал обстановку. А в обстановке вокруг столько полотен. Шумные, ушлые и порочные. Он мог бы расписать их всех как сатанинскую пародию на Сикстинскую капеллу. Он мог бы сколотить из них такую отвязную банду, что апостольские ублюдки спермой бы потели от трепета. Это все старая сепия. В цвете мир тут знал психопатов, в потливом ажиотаже исходил перед чудовищами, пестрел новостями, статьями, но Дакота... Дакота остался неучтённым.
- Не, ты прав, конечно, - покрутил эту мысль, прикладываясь к бутылке джина. Ритмично заливали рот можжевеловые глотки. Там яркие улицы, обнаженно пустые, застывшие, словно вырезанные из детской книжки. Здесь же гулко мечтается, отменно дышится сывороткой воздуха, и всем похуй на то, что ты есть, но это не равнодушие, а приятие. Тут колокол собора Святого Павла отбивает время вечернего чая. Чопорного, горячего, густого, как смазка. Заставляет думать об Англии. Пить и думать об Англии. О ней еще никогда так хорошо не думали. Так смачно и оголтело не думали никогда. Отличное место для передышки страдающих похмельем от серости.
-  Полно таких городов и полно людей. Где-то приходится сопротивляться, а где-то… ну ты понял. Тупо доставляет больше других. И чего ведь тут только не было. Смертные казни потрошением. Небо падало бомбардировкой в Блиц. И всякие дикие странности по улицам. Странности у людей хуже извращений типа «отходи меня плеткой». Вот сидит кто-нибудь и щелкает костяшками. И бесит пиздец. А потом раз – и не щелкает уже, а ты уже как больной на взводе из-за этого. Мне кажется, это такой город, понимаешь? Кто-то любит. Кто-то убил бы. Да, как люди. Города как люди.
В комнате прибавление. У Бэмби глаза - две оловянные пуговицы. Черной ниткой зрачка они пришиты к крепенькой коре головного мозга. Когда он двигает головой, то кажется, что лицо его стекает вниз и вот-вот утечет напрочь. Лик вечной скорби с этими несчастными глазками, такое наебалово. У Бэмби дерьма стремного по карманам распихано. Поймал себя на том, что не осуждает. Так запросто принимает постороннего, как никогда не смог бы принять близкого. Весь этот колхозный чилаут располагает.
- Ты какой город? – подпихнул Гершвина в бок. А дальше опять чистая статика и паралич конечностей. Посидим немного.

+1

15

Джим достался ему по наследству от старшего брата, они дружили со школы, он и Джим-старший, вместе сидели на детеншене. Джим-старший – ебаный ретроград, единственный системщик Лондона, доживший до десятых годов. Реально Марк Рентон кухонный: героин, винт, трейнспоттинг весь этот и прочий нафталиновый винтаж, шприцы в засранной кастрюльке на выгоревшей конфорке, залежи рваной ваты под подоконником, руки вечно расчесанные. Парадоксальный типок. Такие как он либо доживают до девяноста, либо традиционно умирают в двадцать семь. За полгода перед смертью он поставил себе паховый катетер, чтобы не каждый раз по-новой не мучить пережженные вены, и сразу стал достопримечательностью районного масштаба: просто сидел целыми днями в невменозе со спущенными штанами, позволяя всем залетным детально разглядеть это чудо первитинового юзабилити.
Потом он умер, а через пару дней на его месте – на том же диване, – возник Джим-младший. Не без закидонов.
– Ебать, господи Иисусе, – он сидел рядом и пялился на его руки, от запястья до плеча забитые мелкими цветными портаками. Во всей этой пестроте хуй разглядишь, что он весь исколотый, локти, пальцы, предплечья, блядь, это парадоксально. Это первый в его жизни человек, который реально пускает по вене амфетамины. – Нахуя ты это делаешь? В этом же нет никакого, сука, смысла.
– Это просто не твоя тема, – у него тупой бычий взгляд, красного больше, чем белого. – Это моя тема, Гершвин, мне по кайфу.
– А моя тема какая?
– Мозги всем ебать, – он отъебался после этого разговора, это на самом деле вообще не его тема. Просто сделал пару выводов, понял кое-что для себя. Джим-младший уверен, что он никогда не умрет. Он же не винтовой. Все безобидно. Никто никогда не отбрасывал коньки от того, что обкололся спидами, это ебаный абсурд. Начнем с того, что никто не колется спидами. В этом же нет никакого, сука, смысла.
Все пиздец логично на самом-то деле.

А вот Годар, например, папочкино кино не любил настолько, что он до сих пор живой. Дело принципа. Мой дядя был алкоголиком и спился, я сопьюсь раньше, я сопьюсь лучше. Моему папе было похуй, а мне похуй еще сильнее. Я существую тебе назло, я существую, чтобы тебя позорить. Рози:
– Когда я говорю своему отчиму, что мне нужны прокладки, у него взгляд стекленеет.
Еще:
– Знаешь, почему?
Ответ:
– Я ему напоминаю, что то, что я ему хуй все еще не отрезала – это просто дело времени, – он втыкал, втыкал, втыкал, пока не воткнул. Без фрейдизма. Просто втыкал. – А ты меня боишься? Боишься меня, Артур? Тебе стоило бы меня бояться, Артур.
Это ее любимая игра: Рози-вся-опасная, Рози-фам-фаталь. Он ей в рот смотрит и верит, верит, послушно боится, старательно, как, бывает, старательно строит из себя трезвого и здравомыслящего человека. Потому что ему похуям в общем-то реально, если тебе будет приятно, я буду бояться, базару ноль. Мне похуям, потому что кому-то в моей жизни тоже было похуям, и это меня впечатлило, теперь цель всей моей жизни – выиграть в эти ебаные флегматические гляделки. Кто первый моргнет?
Он моргает один раз, второй, третий, как будто у него начался нервный тик, потом поворачивает свое ничего не выражающее ебало к Старине.
– Ей не нравятся слепые, – тянет он с такой интонацией, как будто его пытаются наебать, а он эту наебку вовремя просек. – Она со мной только ради глаз, сечешь... ты тоже в общем-то... она хочет мои глаза, а я ей нихуя не дам. Типа... комплекс, блядь, кастрации. Как эта хуйня называется. Типа, да.

Он залипает, потому что монтажный стык между Рози и Лоррейн Келли спрятал в себе еще пару косых и какую-то непонятную таблетку, подаренную кем-то из гостей в честь чудесного выздоровления. Ему просто пиздец не хочется обратно, в эту ебаную галоперидоловую яму. В этой хуйне нет ничего твердого, сечешь, ничего осязаемого, ничего абсолютного, только больничный кисель вместо палаты и целая ебучая гора чужих мыслей, которая давит ему на нервы, как давила бы куча грязного белья, сваленная где-то в углу. Или как человек, который все время щелкает суставами. Пепел все падает и падает, он смахивает его ладонью, на коже остается серый след, он подносит эту ладонь к лицу. Это пиздец. Сколько раз он пачкал руки там, в Прайори, и рядом не было никого, кто бы сказал ему об этом. Какая же это все хуйня.
– Был охуенный парень, какой-то римский царь, сечешь, Дакота. Он был ебанутый и все время творил всякую хуйню, типа... чтобы заслужить доверие людей, он приказал оскопить всех мужиков в городе. А потом влез на какую-то колонну и вытряхнул все это, блядь, мясо толпе на голову, знаешь, что он им сказал, – он садится удобнее, зажав сигарету в зубах, и устраивает руки у себя на коленях. – Он сказал им... блядь, это гениальный жест. Слушай. Что он дает им то, в чем они нуждаются сейчас больше всего. Блядь, это угарно пиздец. Он всех заебал до жути в итоге, и сам это просек, так что в какой-то момент он начал готовиться к самоубийству. Приказал принести разные яды в самых красивых склянках, если придется травиться. А на случай если придется прыгать в окно – приказал вымостить мостовую золотыми плитами. Ему было лет пятнадцать, типа того... бля, ненавижу школьников. Его в итоге утопили в сортирной яме, кстати. А после него правил какой-то терпила. Погоди секунду, о'кей.

Он сползает с дивана реально как паралитик, вот настолько все западло, и тащится здороваться с Бэмби. Все непринужденно. Как дела – как дела, нормально – все путем. Он вглядывается в его грустные глазки насмешливо, ждет предъяв, но никаких предъяв нет. Бэмби ровный.
– Копы приезжали?
– Все на мази, – грустные глазки бегают туда-сюда, эта хуйня с ним еще с армии. Он все время на измене, но никто не в курсе. Просто если при нем слишком громко хлопнуть дверцей, скажем, кухонного шкафчика, он в два движения сломает тебе нахуй шею. – Суета была. Скорая приехала раньше. Мы успели прибраться.
– Извини, – он пожимает плечами, на самом деле он искренне сожалеет, что все так вышло. Нет смысла рассыпаться в сантиментах, Бэмби сечет. – Просто кино хуевое очень. Ебучие экспрессионисты.
– Тогда что-то другое смотрели.
– Бля, Бэмби, поверь мне, я помню, что мы смотрели, – он хлопает Бэмби по плечу и возвращается на диван. Никто не спрашивал его, нахуя он это сделал. Если бы спросили – у него сто процентов слюна бы потекла изо рта, как у махрового гебефреника. Вы все свои, но вы не знаете нихуя. Среди своих нет никого своего. Он зачем-то оглядывается в какой-то тоске и сам секундой ловит эту тоску у себя под кожей, такое тягучее недомогание, как будто кого-то перебил в разговоре. Ну да. Ну да. – Я... эээ, – дебильно тянет он, все еще выглядывая кого-то в толпе, потом оборачивается к Старине. – Варшава в сорок четвертом. Хочешь, еще с кем-нибудь тебя познакомлю? Хочешь свалить отсюда? Никто не заметит. Бэмби пришел, он типа душа компании. Что тебе еще рассказать?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

+1

16

Ему в нос летит кулак.
Быстрый замах. Резкий удар. Большой палец в этом кулаке не спрятан, а значит и у этого торчит риск перелома фаланги. Прикладное пособие анатомического театра, хаотично украсившие благолепные берега. Горячо. Голова Дакоты откидывается назад под давлением чужого кулака. Как горячо становится лицу. Красное сочится из рассеченного носа, но ему в голову не приходит поднять руку и вытереть лицо. Внутри что-то разгоняется. Диафрагма конвульсивно сокращается – он часто задышал.
Удар от Дакоты приходится на рот «Орландо». Тот отшатывается, хоть в пределах ограниченного пространства между ними это получается не особо далеко. Сейчас было бы в самый раз подумать какого хуя происходит, но замахнувшийся кулак, нацеленный на чужое лицо, остановить не получается. Лютая боль входит в чужую челюсть коротким хуком, взрезая щёку и вместо слёз из глаз вышибая сварочную стружку. За линией нижних зубов, как в ковш набирается кровь. Воздух становится плавким. Кровь сладкая, красная, горячая. Плоть мягкая, кости сахарные. Он не чувствует растекающейся, теплой боли в костяшках правой. Из разбитой губы чувака сочится кровь и, когда Дакота смотрит на собственную руку – на ней все те же багряные отпечатки. Он не знает, кровь ли это Орландо, который сочно сплёвывает в раковину тягучую кровавую слюну, или же он попросту содрал себе кожицу с костей. Размытая мешанина красок, лишенная четких граней. Тот же свет, тот же аляповатый набор чего-то неопределенного, всего лишь имеющий свой звук и запах. Нужно моргнуть пару раз для резкости. Он бьет еще раз. Происходит какая-то невообразимая хуйня. Удар в плечо. Физика падения. Но падать на пол в одиночестве никто не настроен. Пустой немузыкальный характерный «цок» - это Орландо прикладывается затылком о кафель. Тут должен быть подложкой закадровый смех как в ситкоме и житейская поговорка о том, что биться там нечему. В глазах вспыхивает яркая лампа. Дакота прихватывает шторку – крючки крупным планом отрываются один за другим. Щелк-щелк-щелк. Почему крючки такие неустойчивые? Надо пройтись по помещению, описать инвентарь и выбросить все шаткое. Ёбаное месиво. Удар за ударом на полу. И очень хочется наесться ими, напиться ими, успокоиться ими. До голодных желудочных спазмов. Бил, ликуя. Получал в ответ, радуясь чуду драки против одного из тех, к кому нынче приравнялся. Восторгаясь осознанию себя как уязвимого мяса, абсолютного воплощения податливости разрушению. Тупого и жестокого. Теплый среди теплых. Живой среди оживших. Лицом и обликом так похожий на них всех.

Но все начнется не с этого. И даже не с легкомысленно оброненного Гершвину:
- Я отлить, погоди.
Все начнется не с:
- Отпадный тип. Самовыражение бывает разным. Может быть он тоже видел мир таким сочным и соблазнительным как я. Я считаю, что это у него, ну, такая дохуя субъективная манера, у этого римского пацана, мерить мир собой.

И даже не тогда, когда он пялится на человека сидящего на крышке унитаза. Тут маетно и тошно. В полуприкрытых отяжелевшими веками маслинах глаз мелькали неопределимые тени. Мягкие черты будто божком лепленный, и не поймешь – мужчина ли, женщина, мистерия ли. За это индивид был мгновенно опредмечен как «Орландо». Благолепное лицо Орландо напоминает лик офанима. С ангельским высокомерием (отрешенностью ли) он делал прорезь внизу бутылки. Скрежет по пластику. Глухой такой, неприятный.  Отложил нож, спасибо. Орландо смотрит своими блюдцами, а просвечивают частички разрозненной души, утраченные крылья из папье-маше преимущественно ядовитого розового цвета, потому что перья надерганы из чьих-то заколок для волос. Есть подозрение, что под джинсами у Орландо коленки были тоже по-ангельскому сбиты. Бледная немощь. Малахольный. Офанимская субстанция пахнет черничным вареньем. Этот болезный, этот пахнет осенним трухлявым пнем, под которым спит уж. 
- Съеби, - ангельская хуйня бормочет, снимает крышку бутылки и затягивает отверстие продырявленной фольгой.
- Иди на хуй.
- Съеби блять отсюда.
У этого есть какое-то определение. У всего есть. Это термин, когда всё так скверно, что даже блаженно. Это зачаток порнографического абсурда, только нарасти на него плоть. Он отшумел зеленой кроной, сбросил пожелтевшие листья и обветшал, чтобы стать девственно чистым и готовым к новому опыту. Он зашел в ванную, чтобы на сортире найти этот хамский чертополох. Кому этот человек подарил своё тело и умер на фотокарточке?
Дакота лезет в шкафчик. Шывыряет руками на полках. Ни одного чистящего средства. Ни одного. Нечем вымыть унитаз, нечем протереть кафель. Ничего содержащего щелочь. Сука, да на кухне ведь даже уксуса не было. Она всё убрала, все вынесла, абортировала всё схожие варианты. Прикинь, дружище? Ни-че-го.
- Ты глухой или ты тупой? – Орландо на толчке не унимается. Поджигает. Затягивается. Дакота очевидно не вписывается в его картину мира. И каждый раз, когда Орландо открывал рот, глазным яблокам впору было сорваться с веток и лететь вниз, вращаясь в полёте вокруг своей оси. Бить его было приятно. Летательно. Кувыркательно. Скакательно. Гремительно и звенительно. С головой накрывало ядреной закваски весельем. Он болеторговец, как будто бьется черный мяч и отбивает в сердце бога. И шраму шрам. И синяк к синяку. Чьи-то руки, чьи-то тени трепетали над ними, тащили, разнимали их тупую драку вповалку.
И тогда в голове хороводится ересь. Тень волка в глазах, и хлынуло страшное подозрение о том, что все — ошибка и кумар, и одернул руку ставшую невыносимо человеческой. Что не было никакого офанима. Что он просто делал то, что приходило ему в голову, не останавливаясь ни перед чем и не ограничивая себя более ни в чём; что наслаждался звучанием собственных порывов и получал от этого головокружительное наслаждение, потому что люди перестали быть рисунками на пластиковых картах, которые только и делали, что выводили из себя своей плоскостью, - и стали настоящими. Что с разбитым ртом и отбитыми боками валяется Фрэнки. У Фрэнки глухонемые родители и младшая сестра. Однажды Фрэнки словил грандиозный бэд-трип и заперся в ванной на три часа, а когда вышел, всем рассказывает, что у него случилась какая-то хуйня с цветоощущением и отныне он видит все в сепии. У Фрэнки хуёвый характер, и это все знают, но он не крыса, он надежный как сейф или как гроб и умеет засовывать кулак в рот. И иногда не только в свой.   
- Как зовут твою собаку, Гершвин? – пока поднимался и утирал с лица кровь. Руки еще сильнее в красном. Шумно стало. - У меня тоже есть. Он не любит чужих, но для своих добрячок. Покажи собаку, а?
Хочу найти себя в другом месте. Хочу схватить виляющий собачий хвост и дернуть за него. Хочу смотреть на облачные схватки беременного неба. Хочу идти по улицам стесанным временем. Мимо лиц зашторенных как окна, и мимо окон которые замуровали ни одно лицо. Сейчас, только вымою своё.

Отредактировано Antichrist (20.02.21 18:13:13)

+1

17

Он был такой борзый, этот отпадный тип, что назвался в честь какого-то местного бога, самого главного. Типа Яхве, типа Будда, типа Зевс и все такое прочее. "Боже". Претензия нихуевая, то есть. Я самим звучанием своего коннотата принуждаю вас со мной считаться. 
Теперь ты обречен вспоминать о нем, когда занимаешься сексом со своей женой ("о мой бог"), когда чему-то сильно удивляешься ("о господи"), когда чем-то огорчен ("господи боже"), когда кого-то жалеешь ("боже мой"), в момент любой аффективной встряски. Встряхнись, упомяни и успокойся, это оберег на защиту от кастрации, удушения, роскошно обставленного самоубийства чести, тебе это не грозит, мне это не грозит тоже, у меня другая природа. Если бы я был богом, я был бы богом подушек и одеял, охуенных ортопедических матрасов, мягких ковров с высоким ворсом, богом свежих и несвежих, но одинаково послушно расправившихся под сонным телом простыней, богом мелаксена – карманным богом мелатонина, богом ксанакса, мидазолама, равотрила, феназепама и двух с половиной литров водки в одно рыло "пожалуйста, дай мне уснуть" (просто закрой глаза и расслабься, все будет быстро), богом нежных кумаров (проскочишь и не заметишь, покрепче обними подушку), богом слюнявых наволочек, сонный паралич? – дурак, любой сон – паралич, – богом параличей и богом абсансов, богом наркоманов, богом нарколептиков, всех тех, у кого болезнь видно по красным глазам. Никакого насилия. Никаких доктрин, никаких манифестов, никаких многотомных программных текстов. Никаких конфликтов и никаких войн, тотальный бензодиазепиновый диктат.
Я мудр, как сверхновая звезда, еще мудрее, как две, блядь, сверхновые звезды. Как любой человек, который хоть раз в жизни пережил нейролептический синдром. Мне вообще все похуям, все наши различия и все наши сходства, ложись уже как-нибудь удобнее, подруга, дай закинуть руку на тебя и засыпай без напрягов. Ему всегда говорили: ты, Артур, во сне похож на ангела. Такое спокойное лицо.

– ...типа того, да.
– Говорят же – в объятьях Морфея. Прикинь, если бы ты каждый день ложился в объятья Гершвина.
– Как-то это нездорово звучит, по-пидорски.
– Мама твоя нездорово звучит, – он трет лицо ладонью в некотором роде утомленно, его пригрузило немного, он думает о разном. О хуйне, которую он знает. Ты в курсе, инопланетянин, что всю хуйню, которую я знаю, я знаю против своей воли. Я курьер, я ебаный закладчик, пошуруди за батареей в подъезде – там твой внимательный бог всякой когнитивной ерунды с моей помощью оставил для тебя небольшой подгон. Тебе лет столько, что ты цифр не запоминаешь. Какое знание ты хочешь обрести на квартире в Хакни, скажи мне на милость. В таких местах обычно скидывают самую грязную, самую поганую химию. – А ты, Джим?
– Я был бы богом денег. Чисто ради денег. Кто это был? Вон тот парень.
– Нынешний бог денег. Он уступит тебе свою денежную повозку, если ты под бой курантов снимешь последнюю сотку с карты, чтобы отдать мне долги, – он смотрит в удаляющуюся спину Старины, думает далее, Джим передает ему бумагу, это одна из самых удовлетворительных вещей в мире – смотреть за тем, как полупрозрачный рисовый лист выходит из упаковки. Следить за кем-то в толпе, точно знать, кто находится справа, кто находится слева, откуда ждать опасности, кто улыбается, кто строит глазки. Миллион миллионов проебанных шансов в единовременном кэшбеке от доброго дяди доктора. Миллион миллионов проебанных поцелуев, сорванных с местных девчонок, миллион миллионов не дошедших до адресата двусмысленных взглядов. Жизнь не изменилась, просто лишилась пикантности. Остроты какой-то, что ли. Там, где в кухонных шкафах раньше стояла щелочь, теперь ровной батареей стоят банки с дешманскими специями из ближайшего Теско.
– Это как в том фильме, – Джим подвисает, страдальчески поморщившись, он еще только начинающий синефил. – Эээ. Блядь. А сколько я тебе должен?
– Если вместе с братом считать, то можешь сразу сейчас записываться на донорство органов, – он роняет голову на плечо и смотрит на Джима тяжелым бессмысленным взглядом. – Шучу. Забей. Потом как-нибудь договоримся.

Это все вопрос выбора сторон. Спойлер: сторон всего две. Никаких триад, никакого синтеза. Так все и решается, соль в этом. Только вдумайся.
Сити или Юнайтед, Старина? Тори или виги? Блюр или оазис? За левых или за правых? За девочек или за мальчиков? Ты черный или белый? Давай, не зажимайся, отвечай, в глаза смотри, хуле, мы не друзья что ли, просто разговариваем, мы же просто разговариваем, вон у Джима спроси или у кого хочешь, мы же просто разговариваем? Ну? Ну? Ну? Что скажешь? Позитивизм или метафизика? Дух или тело? Юг или север? Что молчишь-то? Свои или чужие? Кто свои, кто чужие, проясни термин, давай, ну разговариваем же просто, чего ты расстраиваешься. Свет или тьма? Жизнь или смерть? Давай показывай приоритеты свои, нам же надо знать, кто пришел к нам в гости, сидит на наших диванах, курит из нашего кармана. Ты с сильными или со слабыми? Ты с богом или против бога? Бог-сын или бог-отец? Восток или запад? Аль-Фараби или Аристотель? Дюшан или Рафаэль? Ты снизу или сверху? Захер-Мазох или де Сад? Химия или органика? Буржуазия или пролетариат? С кем ты? Ты с нами или против нас? Слова или поступки? Въебешь или простишь? Ренессанс или постмодерн? Эйзенштейн или Выготский? Витгенштейн или Поппер? Годар или Трюффо? В окно или щелочь? Кандинский или Шенберг? Ты на спидах или на занни? Ляжешь или пойдешь уже? Что скажешь? Что скажешь? Что скажешь? Ну? Что скажешь? Просто разговариваем. Что скажешь? Ну? Лондон или Манчестер? Что скажешь? Декларируй. Репрезентируй. Апроприируй. Делай что-нибудь уже наконец, заяви о себе. Сделай выбор. Герой ты или хуйня из-под ногтей?
Он делает этот выбор, например, сразу же, как только оказывается в этой ебучей ванной, с первых обертонов тревожного этого всеобщего фонового шума. Это происходит как-то машинально, так, как происходят все правильные вещи в этом мире. Расстановка приоритетов. Он дергает Старину за лямку майки, отпихивает в сторону, остальных нахуй из ванной, в коридор, там постойте, у стеночки. – Бля, разойдитесь нахуй, бога ради. Ты в порядке? Выдохни, – туалетной бумагой утрись, хуй знает, где все полотенца. – Что он тебе сказал?

Он только секунд через двадцать тупой этой нервической суеты соображает, что спросил это, как спросил бы – когда-то давно, хуй знает когда, в другой вселенной или вообще во сне, – у Бэмби или кого-нибудь еще из местных, уличная заруба, простая дихотомия "свои – чужие" (что скажешь?), похуй, что с чужими, в первую очередь удостоверься в том, что не пострадал никто из своих. – Блядь, нет, никаких собак, давай рассказывай, что произошло, – он садится на пол возле отпизженного парня, крутит-вертит в одной руке незажженную сигарету, другой набирая для Бэмби незамысловатое сообщение. Бэмби разберется. Потом. Ему как-то сразу становится ясно, что эта история закончилась, она исчерпала себя. Для тебя или для меня? Это зона экстраполяции аффектов. Может, побочное действие нейролептиков, которыми нас с тобой пичкали в Прайори. – Он в норме, все ок. Бывало и похуже, – он с силой трет лицо ладонями, закуривает наконец и передает сигарету Старине. – Он хороший парень вообще-то. Мне надо понимать, сечешь?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

Отредактировано Tiresias (23.02.21 17:36:24)

+2

18

Кровь сглатывается инстинктивно и прямиком в желудок. Воздух как шомполом подталкиваемый лезет в ноздри. У него по бокам синяки подтеками густой виноградной патоки. На лице вишневый пирог, из которого с жестокой упорностью выдавили начинку. Нисколько не волнует тот факт, что выглядит он сейчас паршиво. Его не беспокоит чистота его одежды, нисколько не заботит, как выглядит его майка, как сильно она измята, он не замечает, что с одолженной кофтой Гершвина ничего не случилось, даже не треснула, вон она, лежит на полу, будто всегда была заточена под драки в ванной. Ничего не беспокоит. В голове настройщик подкручивает колки, ставит клинки-затычки, кропотливо выстраивать, темперировать интервалы в пределах одной октавы, да подстраивать остальные строптивые тона по всему инструменту. Звук плывет, расплывается масляной кляксой в осенней лужице, переливается всеми оттенками сразу, сбивает такт, не выдерживает паузы, гудит просто бестолковым рёвом в каждом ухе по мотиву. Он чувствует пространство. Чувствует горящее лицо, еще хранящее красные отпечатки. Боли нет. Ему так обидно, что ему не больно. Пусть болит! Пусть ноет и ломит! Пусть как называется это! Как эта сука называется? Кто обокрал на это ощущение? Ёб вашу мать, так обидно, так тошно, что может хоть заплакать. Плакать ведь умеет.
Ему говорят выдохни – и он выдыхает. Глухо выдыхает носом, пуская алые пузыри, затем ртом, затем хватает Гершвина за руку. Он истратил силы на этот эмоциональный всплеск, все, что сейчас осталось – потрясываться, как самый настоящий, признанный психотерапевтической диагностикой, невротик.
— Из-за хуйни. Да забей. - Выдох, толчок воздуха из груди, шелест или шорох. Никак не голос. Сейчас бы впору зайтись смехом, высоким и почти бесшумным, но блять, как расквашена морда, это просто «вишневый сад» на лице. Странное чувство. Ты купил в магазине маскарадных штук и приколов рельефную резиновую маску, а по ней проехал асфальтоукладочный каток и теперь она деформировалась в нечто совсем психоделичное, съехавшее и размазанное. Расфокусированный взгляд упирается в пол. Находит разбросанные нож и бутылку, ошметок фольги. Он водит, лениво, словно мокрой тряпкой по загрязненному стеклу, своим блуждающим взглядом по полу. Затем он находит склизкую, маленькую лужицу – помесь прозрачной слюны с кровью, выплюнутой кем-то из них двоих.
— Я знаю. Знаю, что хороший. – Можно перейти на шепот, потому что некому и никому не нужно их больше слышать – этому безумному, вращающемуся, неустойчивому, кружащемуся перед его мутным взором миру с разбросанными бутылками. Если дышать так часто из ноздрей крохотными брызгами расходятся мелкие капли; можно перестать сжимать чужую руку. - Это я, я мудак. Я виноват, понял? Я его перепутал. Я доебался, а он взбесился.
Ему дают сигарету, а он берет ее – потому что, в целом, у него не осталось ни сил, ни мотивации ни на что другое; он попросту не знает, что ему делать; и что он будет делать, когда найдет в себе силы встать, куда он пойдет и что он скажет; и если во всем этом гребаном, безумном мире кто-то дает ему сигарету, то пусть, ладно, он не возражает, он покурит, он обмякнет.
Он прикуривает и дышит совершенно по-собачьи. Он повел себя по-идиотски, просто сногсшибательно глупо, и он не имел ни малейшего представления, какими-такими словами или диагнозами он мог объясниться и должен ли вообще объясняться Гершвину. Можно отвечать за нервные подергивания пальцев или другую чепуху – но вот свои действия, когда вмазываешь кулак в чьи-то скулы, вполне в состоянии контролировать.
Это самолично устроенный шторм. Сам устроил. Сам заплыл подальше. Сам обогнул буйки. В ушах нота вяжется в аккорд. Поднимается аккордами по полутонам все выше и выше, как в ветреную погоду волны нахлестывают на берег одна за другой, и разбиваются мелкими брызгами. Сильнее, на яростное фортиссимо, впиваясь жестче, врезаясь в созвучие как на просвет проверяя его чистоту. Еще и еще, квинтсекстаккорд, терцквартаккорд, секундаккорд. До мелкой вибрации вдоль позвоночника. В голове звуки, сплетенные в аккорды, разбиваются мелким искрящим крошевом до тех пор, пока не возвращаются к верной подстройке. Пока не затухает последний. Пока не докурит. Пока не захочется покинуть свою естественную, казалось бы, зону обитания – пол.
Вода в кране включается не сразу. Словно во сне, в какой-то совершенно тупой бездумности стоит и крутит ручку горячей, пробует пальцами, закручивает обратно, закручивает не в ту сторону ручку холодной, а когда, наконец, из крана всё же появляется тонкая, полудохлая струя, голова ныряет под неё и замирает в позе перепившей подружки невесты.
— И че сейчас? Надо извиняться?
Ноль сарказма. Правда не знает. Научите. Сам бы, наверное, не стал.
Красные струйки, бегущие по светлой эмали.
— Она убрала всё. Ты видел? Вообще. - Мелодичное сморкание красными соплями в кулак. - Тут безопасно как… да хуй знает где. Не покалечишься. Если только сразу насмерть... Знаешь... Иногда мне кажется, я плыву в каком-то бреду. Теряю себя, нахожу снова – кем-то с кем-то. Люди кругом меняются, а я все так же иду в ебаное никуда.
Странное ощущение абсолютной мысленной опустошенности, какой-то эмоциональной потерянности: словно стоишь перед запертой дверью с ключами в руке, всовываешь один из них в замочную скважину и вдруг, оцепенев, не знаешь больше, что делать с этим дальше.
Хуй знает, что делать с выбором. Его слишком много. Столько не бывает. Зачем столько? У меня не хватает свободы. Я в постоянной статике. Зло - маркер, по которому давно узаконено и пущено в эксплуатацию. Я же образцовый антагонист. Только мой цвет, мои заповеди, моя дисгармония. Утвержденный, а значит мертвый. Табуированный. Никакой возможности к постижению противоположных граней – там ошибка 404. Я на это по умолчанию не рассчитан. У меня спиздили то, с чем вы живете и не понимаете. У меня нет второго варианта по заводским настройкам. Вы можете быть и злыми, и добрыми. Можете воровать и любить. Убивать одних и сострадать другим. У вас постоянно качка от грехов к добродетелям, вы такие разноцветные. Неограниченные возможности для самореализации. А у меня нет альтернатив. В рамочке траурной сижу без возможности почувствовать иное. Вы – дети любимые, игрушки дорогие, вы такие многогранные, а у меня картонный образ и реплики прописанные дегенератом.
Мы как струны у музыкальных инструментов. У гитары шесть. У классической арфы – тридцать восемь. Артур Гершвин – фортепиано – у него двести восемьдесят. А я скрипка – четыре.
Мое дело – помогать бороться праведникам с их ханжеством. Не позволять возводить абсолюты, но открывать возможности. Помогать таким хорошим ребятам как Бэмби или Рози, или Джим, или Фрэнки ощущать себя нужными социуму и поднимать их собственную значимость. Я буквально катализатор для вашего духовного роста. Но это не открывает мне то, что закрыто по своей природе. Ты не дотянешься кончиком языка до переносицы потому что так построен твой организм, и ты не сможешь иначе.
Я тоже не могу.
Но почему-то все еще здесь. Все еще пытаюсь.
Я так хочу выбирать. Органику. Наверное, Блюр. И Кандинский. И, конечно, хуйня из под ногтей. Я хочу получить разрешение, индульгенцию на человечность. На жизнь беспощадную, безжалостную, на ту, которую умеют проживать здесь вот эти ребята, которая рождается с каждой утренней зарей и издыхает муками с последним светом утренних звезд. Мне бы хотелось забраться в твою сердцевину. Мне бы хотелось ее реквизировать.
(жизнь – это побежать, чтобы увидеть, кто побежит за тобой)
(жизнь – это говорить мягче, чтобы увидеть, кто прислушивается к тебе)
(они торопятся стать взрослыми, а потом вздыхают о прошедшем детстве; тратят здоровье ради денег и тут же тратят деньги на то, чтобы поправить здоровье)
(они живут так, словно никогда не умрут, и умирают так, словно никогда не жили)
— Слышишь? Пищит. Ты слышишь, нет? Тихо… Что за…
Встал на месте, прислушивается, совершенно окаменевший как в детской игре, замерев в неестественной позе, стоит и твердо игнорирует ситуацию. Тут какой-то писк рядом. Тонкий и тихий. Вот опять.
Он волочит ноги к двери, открывает ее и всматривается в пестрый комок в углу. У Гершвина под дверью что-то шевелится и издаёт звуки. Это кошка рожает.

Отредактировано Antichrist (23.02.21 23:55:41)

+2

19

Двадцать первый час в этой ванне, вода серая, кроссовки как на утопленнике. Иногда он опускает лицо чуть ниже и, с подозрением глядя на окружающее из-под бровей, пускает в воду пузыри. Просто ради звука. Пена давно осела и скаталась у бортов в тонкую полупрозрачную линию, такая остается на фаянсе, если на пару суток забыть в воде грязные шмотки.
Он мерзкий. О'кей.
Реально мерзкий. О'кей.
Какая-то девочка опускается у ванны и целует его в рот, как давнего знакомого. О'кей. Она аккуратным жестом убирает волосы с лица, у нее маленькие дамские часы на запястье. О'кей. Он будет определять время так. О'кей. Двадцать второй час в этой ванне, пара сигарет, вставленных в рот милосердными попутчиками, кто-то зашел поссать, кто-то постеснялся нюхать на публике. О'кей. О'кей. О'кей. У него заложило уши, он нихуя не слышит, может только догадываться, о чем они все говорят. Он забыл в сущности как и по какой причине здесь оказался, да и это никакого значения в общем-то не имеет. Время движется и не движется одновременно, он не движется совсем, вода недвижима также. Недвижима и холодна. Иногда его начинает трясти. О'кей. От холода. О'кей. Кататония, пробная версия, тревел-формат, он познакомится с этим позже. О'кей. Кто-то влетает в ванную и сгибается у бортика, ему, этому парню, худо, он залил своей голодной желчью всю ванну. О'кей. Она распустится в прекрасные цветы. О'кей. Желтые цветы. О'кей. Лютики. О'кей. Лютики за его ушами, лютики ожерельем под подбородком. О'кей. Венец из лютиков на его по-пуритански выбритой голове. О'кей. Россыпь лютиков – млечный путь, по нему он найдет дорогу отсюда до постели. О'кей. Двадцать третий, двадцать четвертый час в этой ванне, над ним нависают чужие головы, умер – не умер, он медленно моргает, это субъектив из могилы. Он может подставить их ртам любые речи, он подставляет заупокойную, о'кей. Кто-то бросает землю. О'кей. Он на чужих похоронах всегда как-то поодаль, как косвенная причина смерти, он не любит подходить ближе. На собственных тоже держится особняком. О'кей. Бесконечное море нежных этих пронзительно желтых лютиков. Лютики на глазах, как монеты. О'кей. Все это что-то значит, но ему так впадлу соображать, что.

Можно я хотя бы раз в своей жизни не буду пытаться интерпретировать.
Никаких попыток объять это разумом, никакого горячечного усилия мысли. Есть простые человеческие радости, которые не нуждаются в побочном анализе. Солнечный свет, например. Горячая вода. Зрелище огня или водопада, рушащегося в какого-нибудь горное озеро. Абстрактный экспрессионизм. Детский смех и т.д.
Я просто хочу лежать в ванной и не существовать. Пускай сменяется власть. О'кей. Разваливаются государства. О'кей. Наступает апокалипсис. О'кей. Апокалипсис заканчивается. О'кей. Антропоцена больше нет. О'кей. Нет ничего с корнем антро–. О'кей. Есть – с корнем пост–. О'кей. Квази–. О'кей. Анти–. О'кей, о'кей, о'кей. Пускай умирают и рождаются гении. О'кей. Умирают и рождаются звезды. О'кей. Пускай они выкурят все мои сигареты. О'кей. Пускай они скурят все мои запасы. О'кей. Пускай они разъебут мою квартиру. О'кей. Пускай приходят мусора. О'кей. Они зайдут в ванную, и я посмотрю на них косым взглядом человека, которого не пронять. О'кей. Что ты сделаешь, если тебе надо опиздюлить мертвеца. О'кей, о'кей, о'кей. Они не догадаются. О'кей. Что на самом деле я не мертвец. О'кей. На самом деле я просто устал. И теперь у меня такое лицо. Как у мертвеца. Белое и влажное. Темные круги вокруг глаз. Пускай происходит все это дерьмо. Какое угодно дерьмо, пускай оно происходит. Только лютики пусть останутся. Пусть они цветут.
Это не символ и не метафора и не какая-то еще хуйня, которую можно подвергнуть трактовке.
Просто цветы, на которые ему нравится смотреть, пока он может смотреть, а когда он не сможет смотреть, он будет их вспоминать. Вот и все.

– О'кей. Бэмби ему объяснит, что ты погорячился, – он снова трет лицо, трет лоб раскрытой ладонью, размазывая по нему чью-то чужую кровь. Вляпался, когда садился. Телефон тоже в этом дерьме. Он за все это время разучился им пользоваться, телефоном, в смысле, забыл как что включать, как где писать, набирает текст, как ебаный дементный старик, один символ в минуту. – Все, все, попустись. Никто не говорит, что ты мудак. Бывает, – таким тоном адвокаты, нанятые за баснословные бабки, разговаривают с золотой молодежью, обреченной на полгода условно вне зависимости от тяжести преступления.
Он занят двумя вещами одновременно: во-первых, ему надо как-то угомонить Старину. Во-вторых – он пытается запомнить все это снова.
Кафель белый казенный, промазанные темным стыки. На полу у тумбы под раковину две плитки в сетке трещин, у него как-то раз стакан выпал из рук, такое суровое толстое дно. Стакану все нипочем, а плетка треснула. Он протягивает руку, касается этих трещин кончиками пальцев. В Прайори все холеное, плитка новая, отвратительно неинклюзивно гладкая. Да я тупо не понимаю, в какой стороне смеситель, веришь, нет, никаких указателей, никаких особых примет. – Я в курсе такой хуйни. Только я не иду никуда. И ты тормозни, Старина, – он находит его руку у себя на предплечье и тупо смотрит на нее, как будто пытаясь сообразить, что с ней делать. Потом пожимает его сведенные пальцы в своих, коротко. – Я все сделал тогда как надо. Мне хуево теперь, но тогда все было правильно. Хочешь кого-то отпиздить – отпизди, не придумывай отмазок. Все поймут. Если можешь выбрать смерть, выбирай смерть. Только не бери щелочь. Щелочи не достаточно, типа... только если внутрь. Может, так прокатит.

Это будет погано, если ты выберешь смерть, конечно, потому что хоть ты меня и заебал конкретно, без тебя я заебусь обо все остальное в два раза эффективнее и в три раза скучнее. Есть простые человеческие радости, которые не нуждаются в побочном анализе, а еще есть какая-то иррациональная потусторонняя хуйня, попытки анализировать которую приводят к пяти внеплановым разрывам аневризмы подряд. Кому я нахуй сдамся еще и с пятью аневризмами. За такое даже пособия не выплачивают. И не похоронишь нормально, не на что, тут пиздец дорогая земля на кладбищах. Ну разве что в Хэмпстед-Хит. В кустах. До первых мусоров.
Писк, блядь, какой писк. Это Рози опять наверное плачет по его нереализованным амбициям.
У него рот открывается как-то дебильно, еще пара секунд – и слюна по подбородку потечет. Иными словами, он немного не верит в то, что видит. – Блядь, это кто-то из этих придурков дверь не закрыл, или, – он жмурится, встряхивает головой. – Или меня кроет опять. Ты только глянь на это дерьмо, Старина. Ты угораешь? Это реально происходит? Пошли отсюда нахуй, пока он не проснулся.
Ты тоже проклят, против твоего изнуренного танатоса у жизни всегда найдется свеженький новорожденный эрос. Всеобщее либидо против твоего частного деструдо. Это все уже давно нахуй никому не сдалось, это вышло из моды пару сезонов назад. Сейчас модно любить себя, ухаживать за собой, рассказывать всем о том, как и чем ты мастурбируешь, любить все подряд, и блюр, и оазис, и позитивизм, и метафизику. И даже диалектику. Он чешет свое недоуменное ебало и лезет под кран мыть руки, пялится на себя в зеркало на ящике под лекарства. Он выглядит хуево. Раньше он выглядел лучше.

– Меня вообще такая хуйня не впечатляет, если честно, – сообщает он Старине, встав рядом в дверном проеме, он заправляет очередную сигарету себе за ухо, натягивает шнурки капюшона так, чтобы он по-дебильному собрался у него на затылке. – Не было, блядь, никаких галлюциногенов. Или это какие-то твои ебучие штучки. Блядь, я же тебя просил меня не позорить. Ебаный твой рот.
Что-то не так во всей этой мизансцене, помимо рожающей кошки, конечно. Какой-то выпадающий элемент, заставляющий мозги работать с удвоенной мощностью. Ему папка в детстве говорил: тебе если снится кошмар – проснись, запиши его, а потом найди в нем ошибку. Типа, у Эмили брекеты, а во сне их не было, или типа на той улице на самом деле нет никакого светофора. Как только ты найдешь ошибку, все обесценится. Как можно бояться чего-то, что не имеет никакого отношения к реальности.
Бля, да не снились мне никогда никакие кошмары. Кошмары вообще обычно не снятся.
Он щурится и внезапно подается вперед, к виску Старины. Поднимается на цыпочки и жестом довольно хуевого фокусника достает из-за его уха маленький желтый цветок. Лютик. – Пиздец. Мне нужен мой галоперидол.
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

Отредактировано Tiresias (24.02.21 02:26:23)

+1

20

Желтизна лютиков натыкана в спелой ржи. Рожь земле кланяется. Жаворонки в вышине мелькают. Лето в закате. Повсюду гарь. На молодых висках седина инеем подстывает.
- Пить, - просит-стонет старый мальчик двадцати от роду лет. На плечах мальчика погоны жирным черноземом замазаны, не разглядишь звания. На груди мальчика голова девчоночья с кудрями красными. Руки ее худые безвольные поперек его гимнастерки раскинуты.
А ниже рук у нее ничего нет.
Мальчик просит пить со вчерашнего дня. С того часа как лежит на нем девочка без ног, снарядом по телу располовиненная. Лежит он во ржи и кудри ее мертвые бледными пальцами перебирает. Лютики желтятся пуще золота ржи. Мухи жужжат. Жужжат постоянно и день, и ночь. В лицо лезут. Ползают по восковым телам, копошатся и лапками трут. Брюшки свои блестящие солнцу подставляют. Вместо воздуха только жужжание мушиное. И сквозь него тянется смертное
Пить.
Только в штабе со вчерашнего дня тихо. Потому что нет уже штаба. Есть только старушка. Старая, растерявшая зубы повитуха. Семенит не боясь ни бога, ни черта, ни минной грядки, дышит через раз оттого как мироточит дряхлое сердце, стучит окаянно, болезненно, гулко – живые, живые. Кто живой еще? Да я и не знаю. На земле тут тишина. Кухни тоже нет, а рты и фляги от жажды уж потрескались. Только озеро через три окопа. Из того озера тащит старуха воду в каске. В воде луна плещется, и солнце высокое, и каждый желтый лютик. Туда-сюда. Туда-сюда. Пот со лба не утереть. Обе руки сухие морщинистые держат полную каску под дно.
- Ребятушки мои, детушки мои, кому бы воды?

Он тоже был там. Стоял в поле неуместным столбом. Пинал осколки по полю, маячил между тел. И только мухи ему радовались. Он не сделал ничего. Только гарь его обнимала. И пустые мертвые глаза с земли смотрели на него повсюду. А он смотрел на старуху. Как топчется она. Как каждая ее морщинка преисполняется… чем-то. У этого есть слово. Есть чувство. У нее есть, а у него нет. Потому что она этих ребяток в их деревни из мамок тащила, она их на руках держала, от крови купала, когда те первый в жизни вздох делали. А он по-идиотски пялился на нее. Препарировал пошлым любопытством. Так же, как сейчас на кошку в судорогах. Идентичность восприятия, это всё было об этом. Вероломный в своем цинизме интерес к сакральному. Без пиетета. Без сопричастия. Всё вдруг кажется сном. Один сон внутри другого. Так бывает, когда не помнишь с чего начался и чем закончился, помнишь только впечатление, только куски – поле ржи, девчоночья голова, мухи, вода в каске. Когда-то так будет и с этим – драка, кошка, свист. Может ничего и не было. Может Минти сейчас проснется, и все мы тихо аннигилируем. Может не было никакой бабки с каской. Может не было автобуса. Посмотри, щелочи уже нет.
Колени похрустывают, стоит присесть на корточки. Не будь кошья мамаша занята, отхватил бы когтистой лапой по морде. Они все на это способны. Жизнь дающие и жизнь берущие. Во всех них Кали и Парвати.
- А это не для тебя. Это для меня. Ну ты глянь, как она его вылизывает.
Теперь я понял почему ты сделал ставки на Мэри. Эта идея фикс пахла молоком. Тепло, сладко, пахло детством. Не моим. У меня ничего нет, кроме тебя с открытым ртом рядом. Посмотри. Материнская любовь - это пиздец. Слезы матери это разъёб. Это сброшенная бомба. Смотри, пестрая кошка лижет слепые шерстяные комки с розовыми проплешинами на морде и наполняет моменты их вечности смыслом. Не благом, не счастьем, не долголетием, а именно - смыслом. Тем самым, исконным. Я достаточно ебанутый, достаточно Старина, чтобы доподлинно знать в чем он состоит. И ты знаешь. Не больше и не меньше. Хоть и затерто, опошлено само по себе, как заплевана и истреплена любая, безыскусная в простоте своей, истина.
- Да не мои штучки! Артур. - Ладонью по своим щекам, по носу, по лбу как объёбаный в поисках тактильного опыта, разгладить этот сраный лицевой силикон. - Я же сказал. Это твои штучки.
Я уже ничего не понимаю. Где чьи штучки. Не морочь меня, это же анекдот. Ты меня ни о чем не спрашиваешь. Я бы спросил тебя обо всем. Меня даже кличка твоей собаки ебёт. И твои друзья-подружки. Смеситель в твоей ванной. В поле каждый колосок. Тебя – ничего. Это уже не то ничего, которое было в Прайори и не моё личное Нихуя. Ты какой-то пассивно-вовлеченный. Так бывает? Ты бываешь. Почему ты помог? Почему сидел тут со мной? Меня кусает за нежное твоя ненавязчивая участливость без доёбчивости, как это? Почему мне интересно твое, а тебе мое нет? Это потому что ты все это видел? А если не видел, то тебе все это традиционно до пизды, да? Ты энциклопедист всепланетарного масштаба? Что ты такое. Что ты блять такое, Артур Гершвин? Почему пресвятые экстремисты еще не вербуют тебя? Почему я уверен, что ты в хуй пошлешь их, и не потому что я тебе на затылке набил?
Я не знаю, чего я хочу. Я уже ничего не понимаю. Или не хочу понимать. Я чувствую себя как тот самурай, которому позвонили из штаба военно-морского округа, и он уехал из Хиросимы вечером накануне бомбардировки, а когда приехал на место, то не смог найти того, кто звонил и потом бродил-бродил по пепелищу и не мог найти всему этому объяснение.
- Пошли отсюда, а? А то я себе сейчас язык в узел завяжу. Или уши расковыряю.
Он в последний раз смотрит на новорожденных котят. Рози они понравятся.
Он сует в рот желтый лютик. Съедает быстро и почти не жуя. Как будто и не было.
Он находит себя в

Отредактировано Antichrist (24.02.21 20:35:17)

+1

21

Тебе нужно что-то твердое, что-то надежное, что-то нечленимое под ногами. Какой-то эйдос, что ли, суровая вещественность. Я тебе в этом не помощник, я всю жизнь бегу от формы. От конкретики. Мы все здесь бежим.
Это начинается в малолетстве. Лет шесть или семь, не больше. Тебя мама на ночь, чтоб ты не кашлял, поит с ложки прикольным сиропом, после него до рассвета стены ходят ходуном и разговаривают с тобой ласковыми голосами Опасной мыши и дебильного хомяка Пенфольда. Ты знаешь, где стоит флакон с этим сиропом. Ты знаешь, как брать его незаметно, так, чтобы не сдвигать пыль на полке. Что еще? Собачий кайф. Абсолютно бесплатно и самую малость сексуально. Он с тех пор чует пальцами чужие пределы, он если бы решил кого-то мочить – наверное, душил бы. Соседи варят винт, у Джима-старшего глаза навыкате, он всегда как будто не здесь. Ты тоже хочешь быть не здесь, ничего страшного не происходит, никакого насилия, никаких психологических травм, просто хочется видеть это все по-другому или не видеть вообще. Без поводов. Какая-то врожденная предрасположенность к эскапизму. Он на самом деле в эту слепоту вмурован изначально, с момента появления на свет. Его любимая детская игра – вот эта: мама закрывает глаза руками, все, мамы не стало, где она? – мамы больше нет. Она всегда чуяла, что от него пасет всякой дрянью, но молчала, она не заглядывала ему в глаза во время разговоров, кто вообще так делает, так делают только в кино. В двадцать первом веке никто никому в глаза не смотрит. Выпьешь? – это хуйня полная, от алкоголя тело становится тяжелым, как мясо на утопленнике, это двадцать, сто двадцать, две тысячи сто двадцать часов в ебаной ванне на чьей-то тусовке. Еще ближе к земле, к монолиту, к однозначности. Нахуй это надо. Где границы между тем, что нужно тебе и тем, что нужно мне. Сколько колес – слишком много колес. Сколько дорог – слишком много дорог. Сколько ложек – слишком много ложек. Сколько тяжек – слишком много тяжек, когда я уже коньки отброшу. Я не ебу, я не знаю меры, меры просто нет. Мне интересно, что будет дальше. Я не боюсь. Мне просто интересно. Что бы там ни было, оно будет не здесь, а это уже неплохо.

– Пойдем, – просто соглашается он, все еще думая про эти ебучие лютики. – Спать хочу. Пойдем, а то лягу. Ты меня не поднимешь.
Мамы больше нет и дома больше нет, как только ты выходишь из квартиры, симуляция расслабляется, она перестает работать и превращается в тупой жидкий вакуум. Слышно ли звук, с которым падает дерево, в лесу, где никого нет? Ты хуй узнаешь, потому что пространство гипотетического лежит за пределами имманентного. Может, слышно, может, нет. Это вообще никакого значения не имеет. Старичок Людвиг был прав, нет никаких философских проблем, есть неправильно заданные вопросы, только и всего. Я уничтожаю все, что не вижу. Я прохожу через двери, и все, что находится за моей спиной, за секунду выгорает до непредставимости. Я моргаю, и вселенная в эту секунду опущенных век молниеносно рушится и выстраивается в каком-то другом порядке, этот порядок похож на предыдущий, но есть ощущение какой-то наебки. Чтобы уничтожить все в долговременной перспективе, мне не нужно кончать с собой. Я не ебанутый мегаломан какой-то и комплексами мессий не страдаю, все это на мне не подвязано. Телевизор существует вне зависимости от того, существую я и или нет. Но пульт-то у меня. Сечешь?
Снаружи. Ветрено. Слышно шум из квартиры. Он задирает голову и накрывает уставшие глаза ладонями. Артура не стало. Где он? Артура больше нет. – Поехали за собакой, – он поворачивает лицо к Старине, не опуская рук, и стоит так с пару секунд. – Что у тебя было на груди написано? На той футболке, обсосной. Я не разглядел, – со второго этажа раздается приглушенный женский визг, хлопает балконная дверь. Это Рози и котятки, вероятно. Без шляпки. Он отнимает ладони от лица и смотрит на Старину каким-то странным взглядом. – Пройдемся. Тут идти минут сорок. Если заебешься, я вызову такси.

Спокойная такая вечерняя меланхолия. Все дело в цветокоррекции, в том, что фонари светят коньячным, а у проезжающих мимо автобусов ленивые полупотухшие фары. Он снова дергает шнурки на капюшоне, вытаскивает очки из кармана. Хозяйке на заметку: никто не заметит, что ты угашенный, если ты выжжешь себе нахуй зрачки сорокашестипроцентным раствором щелочи. – Как настроение? – интересуется он, надев очки на голову поверх капюшона. – Если тебя кто-то из них задел, извини. Они мирные ребята. Просто за базаром иногда не следят.
Мама, закрой глаза, и я закрою глаза, и мой друг Дакота закроет глаза, и у нас друг к другу не будет никаких вопросов.
Это, мама, мой приятель, он походу сам дьявол или около того. Он неплохой парень, не без заебов, конечно, но кто из нас святой. Ты припомни, сколько ты сама тарелок перебила в свое время, припомни, сколько из них летело в мою сторону (она никогда не стала бы бросать, если бы не знала, что он вовремя спрячется за дверью. Это всегда было очень смешно). Пересчитай, сколько сигарет за день выкуриваешь, посмотри внимательно на свою книжную полку. Ну вот. Ну вот и все.
Он снова безразличен этой меланхолии в такт: мимо проходит тонкая фигурка в зеленом, он не успевает обернуться, чтобы увидеть лицо, ебучая симуляция достраивает только ее спину, темные волосы по плечи. Какая хуйня все это. Это он точно надумал. Гештальт ебучий, феномен имени радикалов из РАФ. Давай о хуйне какой-нибудь попиздим, о чем-нибудь реально идиотском, такой классический разговор по накуре. Как устроена преисподняя, слышно ли звуки в лесах, какие тебе нравятся девчонки (или мальчишки, или хуй его знает, собаки, блядь, он не ханжа), сколько осталось времени до того, как его реально попустит после утренних уколов.

– Ко мне как-то раз зашел странный человек, Старина. Он разговаривал типа как нормальный, и выглядел как нормальный, но все стало странным, – он почему-то морщится, как будто не догоняет в прямом эфире. – Он... блядь, погоди. Хуй знает, как объяснить. Он смотрел пиздец широко. У него были нормальные глаза, но они были охуенно огромные, сечешь. Он был не из местных, какой-то иностранец. Он нихуя не мог понять, почему в ванной два крана... например. Типа, во всех нормальных странах один, а здесь два. Я сидел потом полночи, сука, в этой ванной. Он спал в моей кровати, а я сидел. Смотрел на ебучие краны. На то, как странно они стали выглядеть. Из-за этого взгляда все стало странным. Иностранным. Чужим, – он снова лезет за сигаретами, одну себе, другую Старине. Это очень быстро вошло в привычку, потому что это базовая вежливость в тех местах, где он вырос. Он смотрит широко, пока есть возможность смотреть. – Ты тоже так смотришь. Все это палят. Но это не бесит, ты не одинокий иностранец. Ты, типа... похуй на одиночество, дело не в этом. Тот парень тосковал. Ты не тоскуешь, в тебе какая-то другая хуйня, – он прикуривает себе, передает зажигалку Старине и выпускает дым изо рта долгим бледным полотном. Холодает. Еще одна фигурка, проходя мимо, демонстративно кашляет в кулак, он кашляет еще громче ей вслед, так, чтобы дошел месседж. – Что за хуйня? Мне чисто любопытно. Я живу здесь всю жизнь. Что ты сделал с моим городом?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

Отредактировано Tiresias (25.02.21 02:33:21)

+1

22

в обстоятельствах улицы.
Если бы мы не выходили больше никогда. Если бы ты там лёг... Вот прямо тогда. Вот в этой ванной... Если бы ты лёг в ней. Или на полу. Или на диване. Или на той девчонке. Не имеет значения. Я бы сел рядом. Я бы сидел час, сидел два часа, три, пять, девять, двенадцать часов сидел рядом с тобой. А могу стоять рядом. Как конь. Как часовой. Как больной кататоническим синдромом. Слушал, как ты сопишь. Или храпишь, если на спине. Дышал бы временем. Уорхолу же прикольно было, а я что. Мне было бы нормально, поверь. Какая-то актриса сказала, что выйдет замуж за того, с кем будет комфортно стоять в трусах на пепелище, если дом сгорит. Я тебе ничего не предлагаю, но с тобой можно стоять, сидеть или лежать посреди обугленных останков или в поле ёбаных желтых лютиков хоть в трусах, хоть без них.
Но нет нам пепелища. И той квартиры. Нет Бэмби и отмудоханного парня тоже нет. Видишь, я обучаемый.
- Про хуйню депрессивную там написано. Про печаль. Что печаль будет длиться.
Эти очки на лице придают оттенок беззащитности. А с очками на капюшоне ты выглядишь убого. Но кто я такой чтобы осуждать. Я уже вообще ничего и никого не осуждаю. Это такое ощущение, когда все только-только вырубились в лужах телесного и игристого, а ты такой пришел из другого места и пахнешь чужим воздухом. И ты обязательно упадешь в лужи рядом, потому что всюду трогательные записочки "съешь меня, выпей меня". Как устоять? Чем больше веришь в свой собственный фокус, тем больше твой фокус верит в тебя.
- Нормальные ребята. Не извиняйся.
Даже в выборке твоих людей - есть ребята, которые легко управляются в миром предметным. Два таких физика способны уживаться друг с другом и порождать крышесносные реакции-катализаторы. Есть среди них те, кто контролирует тонкие материи. Пара таких лириков сидящих на ступеньках парадной или дуэтом курящие на балконе настолько тонко чувствуют друг друга, что им даже случайное прикосновение – блажь. У них и так все хорошо. Человек – органичен, а миром крутит людская химия. Я не философ. Всё уже сказано когда-то и кем-то, я не открою ничего нового и мне плевать на словесную мастубрацию. Я всего лишь беру из сумы зерно каких-то слов и подкидываю его птицам.
- Я сначала подумал, ты решил мне про меня рассказать. Типа игра такая. Как будто ты то, что я не могу видеть и слышать. Становись мной. Ты это я. И все переводишь на мой. - На миг замер с самым отсутствующим видом, как будто потрясен был собственной мыслью, а потом отмахнулся. - Забей. Я помешан на играх, выдумках и фантазиях. Зато со мной не скучно. Не скучно же, да? Я вот долго не мог понять. Ты же постоянно один. Ну, то есть вокруг тебя мельтешат все эти люди, им от тебя че-то надо… а тебе? Есть тот, кто нужен тебе? Ты как будто не пытаешься никому себя вручить. Или от кого-то что-то потребовать. А теперь мне кажется, что ты вложил себя в них однажды. В тех, кто тебе нужен. А их всегда носишь в себе. И чем крепче они в тебе, тем крепче ты держишься за мир.
Всего лишь беспечный трёп. Это не попытка попасть в цель. Не потуга разгадать. Не мнится совсем проницательность к душе. Сейчас как никогда осознается собственная растерянность. Тупая бестолковая трата прорвы прожитого времени. Ты вообще понимаешь, что в каком-то смысле обнуляешь весь предыдущий опыт? Очень человечий симптом, когда чертовски трудно понять, что испытывают окружающие. Потому что если полностью проебать параметр «человечность», то на все прокачанные скиллы начисляется штраф. Вроде слушаешь музыку слов, мелодику голоса, очаровываешься игрой обертонов и ни черта не можешь смекнуть. Пытаешься выловить признак симпатии или отвержения в складке у губ, в ломке зрачков, но понимание не приходит и остается уповать на прямые вопросы, с которыми всегда выглядишь конченым придурком. И как сейчас протянутая сигарета чарующе ободряет, когда отшибленное сознание плывет в поисках ориентиров. Когда не можешь понять, прав ли, понял ли, простетски реализуя собственные эгоистичные желания, становишься сумасбродным. Мы загоняем свои грезы в нишу возможностей города или это он суется в наше с тобой воображения?
Интересно кто это был.
Что сделал с городом.
Что сделал со мной.
И что с нами будет после этого. Я не знаю. Из нас двоих ты в будущее подглядываешь.
Но я тоже это чувствую. И это охуенно. Если бы мне кто-то сказал, чтобы я буду кайфовать от компании гопников из Шордича, от того чтобы бесцельно слоняться по улицам и нести всякий бред про города-как-люди, я бы хохотал как больной. И предложил бы отсосать, по-хозяйски спуская пиздабола к своей ширинке «раз уж ничего умного ты этим ртом сказать не можешь».
- Это не я сделал. Я не знаю точно, но мне кажется… Типа оптический феномен? Луна освещает равномерно всю поверхность земли, - глубокая затяжка, скосил глаза, наблюдая как нарастает столбик пепла. – Но ты видишь только ту дорожку, которая падает тебе под ноги. Мне кажется, тут точно так же. Он всегда был таким. Просто сейчас ты видишь. Видишь.
Чем увереннее мы мним, что потеряли способность переживать интерес, тем более опасную и сильную привязанность можем испытать. Наверное, как-то так? Я не философ, я хуйня из под ногтей.
Ты не представляешь, как по простому можно соскучиться в мире бушующем.
- Я обычно нравлюсь собакам. Так как ты ее назвал?
В вечерние сумерки город незамысловатый и почти флиртующий. В дорогах есть смысл и утешение. За домами не задувает ветер. Люди спешат по своим делам. Можно смотреть и бережно заворачивать память о каждом в цветные фантики фантазий. Сложить блестящей горкой в закуток памяти. Иногда в тяжелой усталости последним средством от тоски беспокоить кончиком пальца веселую шуршащую груду. Разваливать ее, смеяться щекоткою былого увиденного. Это помогает соскоблить нагар с задубевших чувств. Город придурошно шепчет: запрыгни ему на спину. И шепчет: спизди скейт у того школьника, на скейте веселее ехать. И еще: трещины в асфальте – распятия, переступай через это дерьмо.
Дальше молча. Пепел летит вниз и иногда попадает на джинсы. Скулы проваливаются на очередной затяжке. Если выдохнуть вперед, а потом сделать шаг, окунаясь в дым, то приходится прищуриваться. Две девушки на ломаном английском спрашивают дорогу к Хакни Эмпайр. Та, что справа, в бордовой куртке, Гершвину глазки строит.

+2

23

Есть у него одна суперспособность. Реально магическая, не чета всей этой провидческой хуйне.
– Ты знаешь, Дакота, я всегда возвращаюсь домой, – он смотрит на Старину прищурившись, в два шага обходит его, оказываясь впереди, и дальше идет спиной вперед. Он знает эту улицу, и у него есть глаза, он способен сориентироваться в трех рядах плитки. – Реально. Если хуево, если больной или типа того. Где бы я ни был, я всегда вернусь домой. Пешком. Типа автопилот. Мне однажды какая-то левая девочка что-то кинула в стакан в Рединге. Клофелинщица. Обчистить меня хотела. Рединг, – он взмахивает рукой куда-то, где вроде как находится запад, – Тринадцать с хуем часов ходьбы. Руку сломал по дороге... хуй знает как. Я дошел. Мать даже не заметила, думала, взял первый поезд. Я всегда прихожу к ней. Хуй его знает, почему. Если она съедет, я, наверное, буду просто в чужие двери долбиться. Прикинь?
Рединг, бар на соседней улице, Хампстед, чья-то квартира хуй знает где, на юге, конечно, на юге всегда происходит какая-то ерунда, это какая-то программа, вшитая ему в подкорку, бессознательное, которое прет наружу, если все остальное отключилось. Иные идут пиздиться до черных кругов вокруг глаз или бьют витрины, доебываются до местных девок, просто лежат в отключке где-нибудь за диваном, ссутся под себя и просыпаются в позоре (это время прямо по Тарковскому запечатлено на всех картах памяти всех мобильных телефонов в радиусе полукилометра от произошедшего), он просто встает и выходит не прощаясь, никаких слов, ничего такого, чистое зрелище дебильной воли, стремящейся к своей дебильной цели. Он в том тупом анабиозе первых пары немых секунд после того, как взял в руки бутылку с чистящим средством и опрокинул ее себе в лицо, тоже почувствовал в себе необъяснимое желание выйти из этой кухни нахуй и пойти хуй знает куда. Потом только понял, куда конкретно.
Пластик черный матовый и кричащая этикетка: "тяжелая работа".
Да, старичок, это тяжелая работа, но кто-то же должен ее делать.

Я туда больше не вернусь, не выйдет. Там нет ничего, все выжжено, химический ожог на месте хронотопа. Весь Лондон в этот час занят моей персональной терапией: я сгружаю все это в мои ебучие зиплоки, стоя в переходе над железнодорожным полотном на станции Кройдон, товарняк двигает в сторону Белфаста, я бросаю эту хуйню вниз, это суеверие, ебаные обсессии и ебаные компульсии. Случайная химическая маничка, которую словил посреди ночи и теперь не знаешь, как унять руки, куда сбросить искры, пляшущие между пальцами. Каспары хаузеры и каспары давиды фридрихи, карлы теодоры дрейеры и абели гансы, вся маниакальная коллекция Бэмби и бэмбины глазки, как две оловянные пуговицы, его медаль и его карманная бабочка, спизженная из кармана какого-то отморозка еще в армии, все в зиплок, гудок товарного – время лететь вниз. Могильная земля и земля Хэмпстод-Хит в граммовке, весь вес на квартире, кухонный психоанализ, танатотерапия эта абстяжная от нечего делать, поцелуи с запахом ламбрини (самый лондонский запах на свете), осевшим у него на ресницах, он моргает и чувствует, все под пластик, пальцами разгладь застежку и бросай вниз, следующий поезд близко. Все котятки, живые и мертвые, по всем шляпкам, джентльменским и дамским, синяки и ссадины, случайный селф-харм, кожа горячая от ударов, все туда, пакет, полный гуттаперчи, масла (синее, желтое) и убийства, туда, вниз, это развязка, поезда ходят постоянно. Кажется, я больше туда не вернусь, потому что мне уже ничего не страшно, все, что было страшно, я уже сделал.
Это тяжелая работа, старичок. Такая тяжелая, как работа на железнодорожном полотне или еще какая-нибудь хуйня. В шахте спину гнуть, хуй знает.
Все ебучие галлюцинации, истекающие собственным соком, как мясо, замурованное за тонким полиэтиленом – туда, под замок, все эросы, все танатосы, все чужие соленые моря и все призывно оставленные на пороге дорогие ботинки, все туда, туда и вниз. Маленькие цветные картинки, собранные с чужих рук, подушки, одеяла, вся эта ебучая постельная параферналия от натяжных простыней до матрасов алпразолама, зиплок, гудок, можно не замахиваться, упадет само.

Город не влезет в один. Влезет в парочку, пожалуй.
Нахуй надо этим всем заниматься?
1) выбрасывать вещи: как в хосписах после смерти пациентов избавляются от пациентских шмоток.
2) ждать, пока уедут поезда: чтобы не было возможности рыться (чтобы я никогда не забыл, что на самом деле я умер).
Тоталитаризм мозговой. Ты точно не мусор, потому что мусора не дают возможности попрощаться. Это комплимент, если что. Ну или типа того.
– Мне кто нужен? Да не было никакого меня, – он закрывает глаза, потом открывает и смотрит на Старину как будто и внимательно. Закрывает их снова. Это как нажимать на выключатель. Упоительно. – Я просто курьер.
Улица ширится нелинейно, а-ля Ноэ, он тащится от смены ракурса, от того, что снова можно повернуть голову. Ты не на штативе, ты не увлечен формой, не заземлен в рамке кадра, ты можешь делать все, что захочешь. Хочешь – смотри на провода, хочешь – под ноги себе смотри, хочешь – на битое стекло поверх афиши на автобусной остановке, на электронное табло, возвещающее о прибытии ночных маршрутов, на людей пялься, как абориген какой-то далекой закрытой земли, впервые вывезенный за пределы  своей территории. Я – неконтактный народ, я терпеть не могу пропагандистов, миссионеров, почтальонов и окулистов, всех этих ребят, которые принуждают меня к коммуникации. Мне это неинтересно. Мне это скучно, у меня скоро челюсть будет как у спидового нарка, я целыми днями только и делаю что зеваю, и зеваю, и зеваю, и зеваю. Я рот открываю с мелодичным таким щелчком: это таймер, отсчет пошел. Все регламентировано, все нормировано, граммовка, зиплоки.
– Не скучно, нет. Его зовут Пиклз, типа... мистер Пиклз. В честь ебаной демонической собаки из того сериала. Так что да, вроде того... вы друг другу понравитесь. Сто процентов.

Луна освещает равномерно всю поверхность Земли. Но ты видишь только ту дорожку, которая падает тебе под ноги.
Ее раскатал какой-то небесный ебаный торчок перед тем, как придумать отдельному Гершвину следующую главу его незамысловатых приключений. Такая вот романтика.
Он роняет взгляд себе под ноги и пытается разглядеть эту хуйню на асфальте, дорожку, но видит только обтянутые джинсой ноги Старины, битую плитку, почему-то особенно остро – белый сигаретный фильтр, застрявший в стыке, он опять все пеплом засрал, вся ветровка в этом дерьме. Это потому что он все время вертит башней. Патологическое ебаное накопительство. Чем крепче они в тебе, тем крепче ты держишься за мир. Вот в чем проблема: мне нахуй не нужно держаться за мир сколько-нибудь крепко, мне легко и счастливо, когда нет сцепления, мне хорошо, когда весь мир нивелирован до чистого концепта. Я всегда возвращаюсь домой, но в палате я лежал смирно. Знаешь почему? Потому что там все по кайфу. Там все так, как нужно, так, как мечтаешь, когда лезешь в аптеку за гликодином, так, как хочешь, когда чьи-то по-пацански крепкие пальцы сжимаются у тебя на горле, так, как представляешь себе, когда мешаешь сладкий, как ламбрини, табак со сладкой, как поцелуи от Рози, травой и куришь один от другого, только успевай крутить.
Мне нахуй не нужно держаться за мир сколько-нибудь крепко, поэтому давай уже найдем ближайший железнодорожный мост и займемся этой ебаной терапией.
– Хакни эмпайр, – он поворачивается с грацией какого-нибудь ебучего акробата из цирка дю солей и улыбается дамочкам во все свои триста сорок два зуба. – Простите, леди, я слепой. Понятия не имею. А он вообще из ебучего... Манчестера. Пошли, – он дергает Старину за локоть и тормозит у следующей же освещенной витрины, оборачивается снова, опять бросает на него какой-то неопределенный взгляд. Потом сплевывает сигарету в ближайшую урну и накрывает глаза ладонями. – Ашем-стрит, дом четыре. Переводи. Становись мной. Что победит, как думаешь? То, как ты смотришь, или мой автопилот?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

+1

24

Молчал. Не перебивал звук закрытых зиплоков. Смотрел на них обоих в отражении витрины. И насрать что там продается. Внутри нее эксклюзив – они. А ближайшая урна давится их окурками.
Раз-два-три-четыре-пять; мы решили поиграть.
- Бежим!
Это резкий подрыв с места. Только успевай следить за динамикой. Вот стоят как два обсоса, а вот он вскинулся резво, вздернул следом Гершвина за руку, отрывая ее от его лица, и рванул дальше в квартал. Мир от бегони трясется и смазывается. Никаких тебе лавочек, магазинов и туристок, пытавшихся изъясняться на своем коверканном английском. Всё плывет как у обнюханной прелестницы к утру развеселого рейва и мажется жирно как помада с ее губ по щекам. Втопил вперед по улице. Спотыкался о собственные ноги. И Гершвина тащил локомотивом. Вот это – бесцеремонно. В уме стенд-ап программа из шуток о дыхалке Гершвина. Но их никто не узнает. Давай лучше радостно вбирать наши остатками лёгких холодный воздух на бегу. Давай чуть не сшибём сейчас мужика, озирающегося в поисках своей машины. Быстрее-быстрее-быстрее. Нахуй твои штативы. Нахуй твои рамки. Пусть всё колышется. Пусть пятки лупят по асфальту. Еще немного. Вот так, пока не заколет под ребрами. А перед перекрестком замедлимся. Почувствуй это. Почувствуй, как тянущие ветер улочки облизывают нам плечи кайфовой дрожью. И это тяжелое дыхание как у собаки через рот.
- Вот так. Я. Здесь. Сваливал. От копов.
Через паузу, потому что задыхается.
Я – это ты. Раз-два-три-четыре-пять; я иду себя искать.
После беготни можно и расцепиться. Продышаться. Волосы у обоих нехило напоминали о Горгоне. А может и не только они. Тело теперь легкое, шагающее настроением «мне это нипочём». На противоположной стороне вход в какую-то местную ночную рыгаловку с тяжелыми басами и неоном. Люди там сновали, кишели как сраные черви в ране. Белые склизкие тельца, безглазые лики, идолы селфи и закладок. Стоп. Не так. Еще раз. Перемотка назад. Мы все сновали и кишели. Мы черви. Где телефон! Нужно сделать фотку на память, где мы выглядим как абсолютно ну просто потрясающие аутисты.
- Тот пустырь… Смотри… Раньше там была парковка, и однажды мы кинули туда петарду. Два лобовых в крошки. Это был пиздец. Но прикольно. Под одной тачкой спала собака. Потом говорили, что она оглохла. А еще тогда стало понятно, что не стоит швырять это дерьмо куда попало. А собака потом жила в нашем дворе. Смешная, рыжая и шерсть колтунами. Она меня постоянно провожала. Идет сзади, не приближаясь. Я останавливаюсь, и она останавливается.
Жизнь есть Двойственность. Мы все находится в несовершенном состоянии. Ты, я, весь мир и вся плоть вокруг. В хрупком перемирии уживаются противоположности. Посмотри, повсюду сердце и разум, невинность и похоть, прекрасное и уродливое. Повсюду. И это невероятно.
- На параллельной… вооон там, - вытянул руку и тыкал пальцем в задворки, мимо которых они шли. – Мы с пацанами нашли тело бездомного. Он просто лежал на обочине. Я мелкий был. До этого вообще никогда раньше не видел мертвых людей и потому очень охуел. Знаешь, типа… даже когда человек сидит не шевелясь, или в обмороке, или спит, или просто смотрит в одну точку, все равно как-то чувствуется, что он живой. А этот был неподвижен Абсолютно. И дело не в том, что он, там не дышал или был странного цвета, он просто был пиздец как статичен. Как стол. Как шкаф. Как что-то в чем нет жизни. И это было поразительно для такого мелкого пиздюка как я. Так вот… кто-то мне крикнул "брось камень, вдруг он пошевелится!" И я бросил. В того, кто это крикнул.
Это игра в поиск честности. Не в слова, не в конструкции, не в шифры. Я больше не повторю этот трюк. Ты со всех сторон особенный, и если уж мы открываем глаза, давай видеть всё. Я увидел город. Но я вижу не тебя. Ты – чеснок. Чтобы добраться до твоей середины нужно настырно ковырять хрустящую кожицу. Мне нужно взглянуть на дольки, но я не вгрызусь в них, ведь я знаю, что ты обожжешь мне рот. Я хочу простоты и ясности как человек для человека. Быть медиком, который называет вещи своими именами. Разве это не просто? А пока я еще немного представлю себя тобой.
- О, видишь те ступеньки? Мы обожали зависать там после уроков. Да и вместо них. Там я однажды рассказал однокласснице, что средний палец - это знак мира и добра. И она стала показывать его в школе и дома. Ей, конечно, попало, а потом и мне.
Сейчас, когда все вокруг нас такое невозможное, я попрошу о невозможном – стань беззащитным. У тебя конечно странное ебало, но мы оба понимаем, что ты не родился старым. Запиши в колонку наших сходств. Отпусти свое бессознательное блуждать в тапках. Пусть оно пинает мысками камушки на тротуаре. Пусть перебегает дорогу на красный. Или забирается в подворотни в поисках приключений. Попадает в драки и ошпаривается самооценкой о чужой похуизм. Пока провидение не ушибло тебя, ты не знал, как все обернется, но когда оно оборачивалось – всегда справлялся. И это тоже твой автопилот.
- Знаешь эти первые нелепые детские драки? Я в такой случайно упал в лужу и руками прямо в грязь. Вместо того, чтобы вылезти и пиздиться дальше, я стал мять ее в руке. И это блять божественное ощущение.
Он идет-идет-идет. Дыхание уже угомонилось. Ноги идут сами. Куда-то поворачивают, где-то ведут прямо. Это интуитивное. Как и все эти истории. Это и есть твой автопилот? Твой тринадцатичасовой поход смахивает на побочку при передозе феном, когда утрачиваешь контроль. В нашей игре вообще нет ничего разумного. Чувствуй. Слушай. Хочешь, расскажу, как девчонка впервые спустила перед тобой-мной трусики?
- Мы уже близко. Мы с ней часто здесь зависали. Мне нравилось, когда она смеялась. И как целовалась. Даже когда называла тупым. Это какое-то сверхъестественное чувство, когда было достаточно вязки взглядов и хотелось упереться в нее лбом. У нее охуенно пахла кожа, не знаю чем. Здесь я болел, тупил, исполнял неведомую хуйню, а она принимала меня как есть. Она выкупала то, в чем я не шарил или не хотел запариваться.
Вот справа дом четыре. Но не смотри туда. Посмотри своими прозревшими в мои дурные. В сказочных легендах антагонист всегда выманивает у героя отдать ему то, о чем тот еще не знает. А потом он узнает и не собирается отдавать. Ты же с самого начала так по-драконовски прятал свои сокровища.
- А когда я умылся щелочью, то даже не подумал где она, что она, как вчера домой добралась. Добралась ли? Пока вся эта судебная хуйня, меня вообще не ебало жива она там или нет. Я не пытался найти ее, не пытался связаться. Ну может однажды космос почешется, и я узнаю, но надо ли ей это? Уж, наверное, справилась без моего тупорылого внимания, ага? И доёбывает сейчас кого-то другого.
Издёвка такая дешевая, что хохотать бы. А не хохочется.

Отредактировано Antichrist (01.03.21 17:37:05)

+1

25

Все запуталось. От этого дерьма профанное становится сакральным и наоборот.
Вот – ноги, и ног в мире до пизды просто, огромное количество ног на свете. Почти восемь миллиардов людей, почти шестнадцать миллиардов ног (без гротесковых поправок, просто примерное число). Ноги длинные и короткие, ноги черные, ноги белые, ноги бежевые, прочие характеристики внешнего мяса. Он в мясе внутреннем как на скотобойне, весь в сукровице и каком-то органическом говне, будто новорожденный, только что вытащенный из мамки. Вкупе с наружным это как-то слишком много грязи. Давай останемся в пространстве непознаваемого, неописуемого, давай останемся в категориях трансцендентальности, в категориях квалиа (мое квалиа для всех трансцендентально).
Мама, ты не могла бы откатиться и не рожать меня сюда, роди меня куда-нибудь в другое место. В себя, например. Как в себе давят зевоту.
Огромное количество ног на свете, но ты тупое животное с пресным взглядом, теперь тебя интересует только одна конкретная этих ног пара, как ебучее детское воспоминание о каком-то важном предмете, наделенным твоим личным смыслом. О шкуре песца. У него была шкура песца с мертвой сухой головой песца, матери привезли какие-то дальние родственники в подарок, но она не смогла носить, сжалилась. А ему было заебись. Песец стал его корешем на долгие полтора года, пока голова у него (у песца, а не у Артура) не отвалилась и не потерялась где-то в доме. Он смотрит на женщин в шубах и на долю секунды всегда думает о том, что надо найти эту голову, найти и привезти к себе, это кореш как-никак. Он пах чем-то галантерейным, не тело, не труп, а так – призрак, в общем-то.

Так вот, ноги.
Восемь миллиардов пар ног, и лишь одна из них осмысленна. Семь миллиардов девятьсот девяносто девять миллионов девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять вариантов того, как могут стучать каблуки, и один – верный, который что-то значит, как морзянка или кодовый язык на двоих. Нет, дело не в этом, естественно. Но и в этом тоже. Семь миллиардов девятьсот девяносто девять миллионов девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять пар ног, которые не представляют собой ничего, и одна пара, которая выглядит, как уже прочитанная книга. Семь миллиардов девятьсот девяносто девять миллионов девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять пар ног, бессмысленных, как фоновый шум, и одна пара, которая похожа на хорошо знакомую и вылизанную уже со всех прямо сторон философскую концепцию. Ты идешь по улице, просто идешь по улице по своим делам, за сигаретами вышел или какие еще могут быть дела на улице, и ты еще не понял, в чем дело, просто поймал краем глаза, но узнавание (Аристотель) уже произошло. В фоновом режиме. Гештальт как он есть.
Ты пойми меня, я не могу постоянно опираться на тело, тело ненадежно. Тело лежит на кровати, а меня на кровати нет, я где-то далеко-далеко, хуй его знает, где, для этих слоев вселенной еще не придумали названий, потому что там был только я. Иногда я привожу туда гостей. Очень редко. Раздевайся при входе и снимай с себя весь этот каркас, нахуй просто на пол кидай, без разницы, не грязно. Он тебе будет только мешать.
Я не могу постоянно опираться на тело, но что, блядь, делать, когда тело начинает иметь такое значение.

Ты не в курсе, ты носишь чужое. Не было здесь никогда никакой парковки, это ебаная теплотрасса. Там греются собаки, это правда. Чипированные зелеными бирками, впечатанными в уши, голодные и злые. Я тоже нормально лажу с собаками, им нравятся прохладные руки и когда рядом движутся медленно. Ебаное мясо, ебаное тело. Не было никакого трупа, была просто кукла с обнаженными мягкими и безвольными ногами. Тесто вместо человека. За руку себя после этого зрелища ущипни – тебя затошнит. Думал, руки в муке, оказалось – просто сигарету все это время мял в пальцах, раскрошил почти до пыли. Не было никакой одноклассницы, никогда не водился он со своими одноклассницами. Привет – привет, как дела – нормально, все, хватит, лимит общения исчерпан. Хуйню выдумываешь. Ты хуево притворяешься человеком. Не надо. Ебаный ты музей Тюссо.
Я какую-то важную хуйню знаю и понимаю, которой ты не знаешь и не понимаешь: не надо стремиться все время быть сопричастным. Это истерическое, комплекс незамеченного ребенка "я тоже, тоже знаю" "я валиден" "во мне есть смысл" "пожалуйста, полюби меня". Мир теряет свой шарм, когда ты перестаешь наблюдать и начинаешь действовать, все теряет свой шарм, когда тянешь нитки из чужого нарратива. Заботься о своем. Своей дорогой иди. Иногда это полезно. Помогает мясо внутреннее хранить от трагической гнильцы мяса наружного. Оно остается свежее, сочное, как филе молодой звезды. Поэтому никто из нас не стареет.
Поэтому, или из-за того, что мы не знаем меры.
Ты реально думаешь, что я оставил бы три входные двери открытыми, если бы не знал, что туда не вернусь?

Три, блядь, входные двери. Только вдумайся. Какой долбоеб поставит у себя дома три входные двери.
Он тормозит, взгляд все тот же, освещение то же, мизансцена, цветокор те же, приглушенный гул тупика в конце жилого квартала. Все ебано как-то, не хватает только дождя.
– Ты типа я? – переспрашивает он тупым голосом человека, который кидает предъяву, и подходит ближе, напирая грудью. – Ты типа я. Типа я? Такая игра?
Она терпеть не может этот район, потому что она не поладила с его матерью. Они как-то раз заезжали за какой-то хуйней типа медицинских бумаг, и оба были угашенные чуть ли не до того, чтобы слюну пустить. Она стояла в углу, зажатая между стеной и вешалкой, прикрывала лицо ладонью и старалась не смеяться, он буравил лбом стену, пытаясь не упасть. Мама снова принялась кидать тарелки. Неотложная помощь, три шва, аккуратный квадрат, выбритый прямо посередине пробора. Тонзура аскетическая. Он всю ночь тупил, пытаясь понять, извиняться за это или нет, потом просто приложился к этой тонзуре ртом и вырубился. С утра все было нормально: она просто встала раньше и забрила его под ноль.
– Типа я, – он открывает рот, вскидывает бровь, дебильно дергает башкой, типа удивлен раскладу. Подходит вплотную и вглядывается Старине в лицо. – Ты не в курсе просто. Не сечешь. Как это делается. Если ты это я, то ты должен помнить, – он поднимает ладони, медленно, как любят собаки, и кладет Старине на виски. У него дыхание сбито все еще, он дышит не заебись, тяжеловато. Дышит и притягивает его к себе, лбом ко лбу. Это минута тишины во всей Великобритании, момент рекламы, в который все включают электрические чайники и провоцируют общенациональный блэкаут. Типа того. Он закрывает глаза. – Никаких мыслей. Она умеет это. Забирать мысли. Просто ебаная пустота в голове, – он замолкает снова. Тихо. Гул. Секунда, и он мягко отталкивает Старину от себя, полаялись и разошлись. – Завидуешь?
[nick]Arthur Gershwin[/nick]

+1

26

Всё вокруг ноет предчувствием разбора внезапных полетов. И игра больше не кажется смешной. Хуевой кажется. И всё вокруг хуевое. Не смешная попытка уцепиться за живое, выпестовать что-то, чтобы сначала казаться, а потом быть. Мысль о том, что если долго говорить, что козел, то заблеешь, а если долго притворяться человеком, то очеловечишься, - заземляла, побуждала грезить. Тебе природой дано два уха и один нос. Мне ублюдок-драматург прописал стремление к вознесению и пустотелость. Это Нерон в амфитеатре недоуменного внимания, но болезненно желающий исполнять, держать утомленный зал, взрывать его напряженные спазмы хохота и аплодисментов, гореть и выгорать до истонченной оболочки, до истеричного срыва, чтобы потом тихо умирать в гримерке. И каждое утро начинать заново свою отчаянную безотчетную борьбу за внимание пресыщенной аудитории, которая морщит нос – "ты слишком стараешься". Если я не буду отщипывать от вас мясцо, набивать им себя и доказывать свою валидность, как я пойму, что я есть? Я делаю ситуации, чтобы сохранять благостную улыбку, и делаю из людей любопытные казусы, чтобы хоть что-то отвечало невольно на мою внутреннюю акустику. Потребность в сопричастности воспалена как нарыв. Туго наливается шариком под кожей и сидит там до тех пор, пока не начнешь назойливо тереть пальцами, ощущая боль. А она всё сидит, пульсирует, воспаляется и набухает до неприличия. С этим нужно было что-то делать. И потребность эта прорывается под очередным нетерпеливым надавливанием. С глухим сочным шлепком извергает из себя гноящийся субстрат и окропляет всех окружающих. Это приносит долгожданное облегчение. Но сейчас я смакую липкое и горькое послевкусие с кровяным оттенком и несуразность восприятия. Так доставай бабочку, я положу под нее свою потребность в сопричастности. Отдели ее так, чтобы потом невозможно было пришить обратно. Да, я лоскутный. Уродец выпуклыми жирными швами перешитый из того, что под руку попалось. Я сам себе неважный друг. Я - путь в бесконечность придирок к самому себе. В дневнике по предмету симуляции "удовлетворительно", а это даже хуже чем "неудовлетворительно". Иногда людям везет, и они рождаются ущербными, с отключенными отделами, притупленными желаниями, блеклыми инстинктами. Мне повезло с ощущением, что доплыть до здравого смысла очень тяжело, но я все еще взбиваю молоко в масло своими лягушачьими культями. Посмотри на меня. Я - средневековый одержимый, что плясали до упаду на городских площадях, обращенные сами в себя, не заботясь ни об отсутствии музыки, ни о насмешках зевак. Стоит остановиться, сбиться с безумного внутреннего ритма, как сразу рухнешь в жижу тупой рефлексии. Если я сниму кеды, отвечаю, там мясистая драма.
- Гершвин, ты такой тупой.
Если бы у разбросанного опустошенного контейнера из ближайшей едальни был бы голос, он бы разговаривал именно с такой интонацией.
- А я еще хуже.
Что хуже чем быть просто тупым? Быть тупым и злым. Быть тупым, злым и инициативным. С тобой говорят десятки лет моих разговоров с Христом. Тебе отвечают все мои монологи с самим собой. Понимать, что даже в симуляции проебался - интересное удовольствие, особенно на больную лоботомию.
Я - оторопь, берущая чужой нож.
Я - сорванная афиша, кружащаяся на ветру.
Я родился, но еще не пригодился.
Может поэтому сделался таким подкошенным и порожним. Слышишь, как грудная клетка на сквозняке шелестит и хлопает полиэтиленовой пустотой? Его невозможно слушать постоянно. Может поэтому я бегаю и ищу смыслы, примеряю их на себя и выкрикиваю их громче остопиздевшего внутреннего шелеста так будто у меня ебаный тик. Да, меня тоже бьет мой тик. У меня все тело в гематомах, посмотри. Только они не проходят. Никогда. Я только и сделан из этих разъёбанных мягких тканей. Подкожно-жировая клетчатка в ахуе, кровеносные сосуды почернели, мышцы – жженая резина старой обоссаной покрышки.
Я знаю, что я ебаный музей Тюссо. Секрет в том, что мир уже показался новым, игривым, сладко омытым зерновым спиртом. И значит это твоя заслуга.
Я бы не хотел, чтобы ты играл в меня. Потому что ты был бы лучшей версией меня.
- Ну и хули ты ее отпустил? Как ты мог позволить ей хлопнуть дверью? Только не пизди мне, что ты по ней не скучаешь.
Страх, что сердце превратится в перезрелую смаковницу и жирно расквасится красной юшкой в ласковом кулаке?
- Я устал. – Лоб в лоб. С закрытыми глазами. Там только тишина. Темнота безликая. Лишенная ориентиров линейного пространства. Дрейфуй себе по пустым темным чертогам, где нет никакого утешения кроме тишины. И пустота приятная, вроде того блаженного оцепенения, которое переживаешь после оргазма, пока выравнивается дыхание и сердечный ритм. - Сука, я так устал, что я бы сейчас умер. Но я даже это не могу.
Как стать человеком, чтобы умереть?
Он чувствует себя брошенной на рычаг трубкой. И садится прямо на асфальт, на поребрик, ноги сгибая как большое нелепое насекомое.
- Завидую. Иди к ней. Иди.

0


Вы здесь » ex libris » межфандом » выхожу из дома чтобы было что курить


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно